Эрни. Мнения одной моралистки - Анна Хольцфогт
— Да, пожалуй, ты прав.
Разговор переводится в нейтральное русло и течёт по нему довольно долго. Наконец выпитое развязывает Харри язык.
— Ты знаешь… Я бы, наверное, легче переваривал всё, что сейчас творится, если бы отец был… трезвее, что ли. Несмотря на то, в каких кругах он всю жизнь вращался и с какими суммами имел дело, он умудрился остаться… каким-то наивным. Ведь когда он шёл к этой сволочи Хартерту, чей банк не продлил нашему кредит, он думал, что идёт практически на дружескую встречу. Они вместе были у моего деда в учениках, Хартерта приглашали на все помолвки, свадьбы и новоселья, он вечно присылал неуместно дорогие подарки и произносил напыщенные речи… Папа заподозрил неладное, только когда в приёмной этого слизняка на него рявкнул наглый мальчишка с нацистским значком на лацкане. Входит отец к самому Хартерту: давно, мол, не виделись… А тот оборвал его, ну и шарахнул, как мешком по башке.
— Всё с этим Хартертом понятно: с детства вился вокруг вашей семьи и копил яд. Бывают такие времена… очень удобные для того, чтобы люди могли выпятить наружу всю свою гадость, которую им раньше приходилось прятать или хоть как-то вуалировать. Зависти, неблагодарности и жестокости всегда и везде примерно одинаково много. Неодинаковы условия для их, так сказать, деятельного проявления. Думаю, нацисты нужны этому негодяю не сами по себе, а именно как возможность подвести идеологический фундамент под ненависть к вам. Хотя на самом деле в её основе лежит банальная зависть.
— Да с чего бы ему нам завидовать? Он давным-давно в двадцать раз богаче моего отца. И моя мать, на которую он втихаря пускал слюни, уж сто лет как ушла от нас.
— Для того, кто одержим навязчивой идеей, такие мелочи не имеют значения.
— Навязчивая идея? Похоже на то. Представляешь, он ведь купил наш дом. Не успокоится, пока не вывесит у нас над парадной дверью нацистский флаг.
Бутылка, которую Вернер держал, дрогнула у него в руке. Он молча поставил её.
— По случаю банкротства отца старик Мирманн, его гимназический друг, написал очень милую статью в своём «Рундшау».
— Да, я читал.
— Папа был тронут. И попросил мою кузину отследить и вырезать всё, что писали в этой связи другие газеты. Она вырезала. Он берёт альбом, клей. Ничего дурного не ждёт. Даже слегка улыбается, как пожилая актриса, которая отыграла последний спектакль и принимает прощальные цветы. De mortuis nil nisi bene[5] — моему отцу казалось, что все знают, как это переводится. Раз уж даже я знаю. И вдруг… Ты бы видел, как он изменился в лице. «„Культурный“ еврей Оппнер распрощался со своей ростовщической лавочкой! Бандит и сутенёр обезврежен!» — и так далее. Нацистская газетёнка облила помоями всех: и отца, и его друзей из числа «ожидовевшей» немецкой знати, и наших родственников Эффингеров. Даже мне досталось. Но вишенка на торте — история с Вандой Пшебышевской — «невинной арийской девушкой», которую отец якобы погубил. Наверняка за этим журналистским шедевром тоже Хартерт стоит. Кроме него, никто не знал. Он вечно грел уши под нашими дверями.
— А что за Ванда, если не секрет?
— Теперь уже нет. Отцу было девятнадцать, когда он сдуру чуть не женился на проститутке. Девица заметно охладела к нему, как только выяснилось, что в случае женитьбы на ней семья не захочет его знать. Тогда она получила неплохую компенсацию и спокойно вышла замуж за другого. Беременная неизвестно от кого. Совсем не факт, что от моего отца.
— То есть ты, возможно, не единственный его ребёнок?
— Я вообще не уверен, что я его. Ему всю жизнь чудовищно не везло с женщинами: моя мать в итоге оказалась не лучше Ванды Пшебышевской.
— Ты сейчас просто очень зол на неё, и это можно понять, если в нынешней ситуации она тебя никак не поддерживает.
— Отец писал ей, намекал, что мне сейчас не мешало бы у неё погостить. Приглашения не последовало. Папа не говорил мне про то письмо, но я знаю. Да, конечно, я его сын и не жалею об этом. Даже сейчас. Но что я у него не единственный — это точно. У меня был брат, который родился ненормальным. Как только появился я, его отдали в соответствующее учреждение. Вообще, надо сказать, чадолюбие в нашей семье носит несколько селекционный характер. Я даже не знаю, любит ли отец меня как меня или как свою единственную относительно удачную попытку. Хотя для большинства родственников я тоже производственный брак.
— Прости мне мою бестактность, Харри… О таких вещах со стороны не судят, да и вообще «судить» — неподходящее слово, но я бывал у вас дома, видел тебя, видел твоих двоюродных братьев и сестёр, и мне всегда казалось, что в вашей семье очень хорошо обращаются с детьми.
— То есть не орут на них и не бьют их? А зачем так утруждаться, если тех, кто серьёзно проштрафился, можно просто взять за шкирку и вышвырнуть в Америку?
— Ты сейчас о ком?
— Был у меня кузен Херберт. То есть, надеюсь, он и сейчас есть… Только всё это, как говорится, между нами, пасторскими дочками…
— Разумеется.
— Ну так вот. Рос он тихоней, способностями не блистал, всегда делал, что ему говорят. Дед как-то раз даже сказал про него: «Очень уж он послушный. Не к добру это». В семнадцать лет Херберт поступил к дедушке в банк. И вскоре случилось с ним нечто такое, из-за чего он несколько месяцев ходил мрачнее тучи. Как больной. Тогда никто на это особого внимания не обратил. А потом он возьми да и прихвати из кассы пять тысяч, чтобы заплатить шантажисту. Его, то есть Херберта, поймали, отвезли в Гамбург и посадили на пароход. Когда кража вскрылась, бедняга чуть не умер от стыда и страха. Говорил, делайте, мол, со мной, что хотите. Сдайте полиции, избейте, убейте. Только не прогоняйте. Я же пропаду без вас — совсем один, в чужой стране! У папы однажды сорвалось с языка, что сцена была тяжелейшая и его поразило, насколько жёстко повёл себя его отец.
— А отец самого Херберта?
— Дядя Карл? Если честно, я даже не знаю, как он проявил себя в этой ситуации. Вероятно, никак. У него автомобильный завод. И ещё два сына. Так что всё решил дед как тогдашний глава банка.