Разлад - Эмиль Мишель Чоран
Жертвы двойного обольщения, мечущиеся между двумя истинами, не в силах выбрать одну из них и тотчас не пожалеть о другой, мы слишком прозорливы, чтобы не утратить кураж, не остыть от иллюзий и от их отсутствия. В этом смысле мы похожи на Рансе[3], оставшегося в плену у своего прошлого и посвящавшего годы отшельничества полемике с теми, кого сам же покинул, или с авторами вздорных книжонок, в которых оспаривалась искренность его обращения и хулились все его дела, – вот доказательство того, что проще реформировать траппистский орден, чем отрешиться от своего времени. Точно так же легче легкого обличать историю и страшно трудно оторваться от нее: она окружает тебя и не дает о себе забыть. Она мешает окончательному прозрению, она та преграда, которую можно перескочить, только осознав ничтожность всех событий, кроме одного-единственного: самого этого осознания, поскольку лишь оно позволяет нам хоть на миг увидеть подлинную правду, то есть одержать победу над всеми ошибочными. Недаром Моммзен говорил: «Историк обязан, подобно Богу, любить всех и вся, даже самого дьявола». Другими словами, он должен отринуть все предпочтения и учиться полному самоустранению. Историк, сумевший встать вне времени, мог бы служить примером свободного человека.
Мы вынуждены выбирать между убийственной истиной и целительным враньем. И только такая – несовместимая с жизнью – истина достойна своего названия. Она выше того, чтобы отвечать чьим-то требованиям, и не снисходит до уступок смертным. Такие истины «бесчеловечны», сногсшибательны, мы не приемлем их, ибо не можем обойтись без подпорок в виде догм или богов. Увы, во все времена именно иконоборцы или те, кто объявлял себя таковыми, чаще всего прибегали к басням и лжи. Как тяжко должен был заболеть античный мир, раз ему понадобилось такое грубое противоядие – христианство. То же происходит и с современным миром, судя по всеобщей жажде чудодейственных лекарств. Эпикура, самого нефанатичного из мудрецов, не жаловали ни прежде, ни теперь. Призывы к освобождению Человека общество обычно встречает с недоумением и даже со страхом. Да и как рабы освободят Раба? Так можно ли верить, что история, эта бесконечная цепь ошибок, способна тянуться еще долго? Час закрытия скоро пробьет во всех садах.
Любитель мемуаров
Мистики различают человека внутреннего и внешнего и отдают предпочтение первому как в точном смысле полноценному существу; второй же, мрачный или смешной паяц, по праву отходит в ведение моралистов: они порицают и вместе с тем оправдывают его; их одновременно отвращает и привлекает его ничтожество, и они не могут преодолеть эту двойственность, не впадая в уныние, то бишь злокачественную скорбь; устоять способен разве что такой, как Паскаль, умеющий возвыситься над страстями. Из-за этого своего качества он не оказал никакого влияния на мемуаристов, тогда как, к примеру, желчность Ларошфуко оказалась крайне заразительной и окрасила все вышедшие из-под их перьев рассказы и портреты.
Моралист не повышает голоса, не допускает резкостей, он хорошо воспитан и потому выражает омерзение к ближним изящно и, главное, немногословно… Лаконичность – не это ли первейший признак «культурности»? Доказывать же, объяснять, разглагольствовать – безвкусица и вульгарность. Кто хоть сколько-нибудь заботится о хорошем тоне должен не искать, а избегать плодовитости, предпочитать слово словесам и добровольно хранить молчание, нарушая его в редкие, краткие и лишь оттеняющие безмолвный фон моменты. Максима, несмотря на сомнительное происхождение, вырабатывает целомудрие, ибо помогает избавиться от непристойного словоблудия. Портрет, не столь сжатый и потому не столь взыскательный, – это чаще всего та же максима, но пожиже или, наоборот, понасыщеннее – у кого как; в исключительных же случаях он может уподобиться максиме взорвавшейся, это бывает, когда, желая все вместить и охватить все стороны, он стремится к бесконечности, в этом случае перед нами редчайший пример писателя, которому стало тесно в рамках языка, и он презрел их, покинул их, прихватив с собой все слова… Он вырывает их с корнем, коверкает, перекраивает на свой лад и приспосабливает к своему замыслу, не считаясь ни со словами, ни с читателем, которого подвергает бесподобной, изощренной пытке. До чего невоспитан Сен-Симон! …Но не более, чем сама Жизнь, литературным эхом которой, так сказать, он является. Его не тянет к высоким материям, у него не найти и следа «классического стиля», он погружен в злобу дня, все его чувства остры и точны, он может быть несправедливым, но никак не фальшивым. Рядом с его портретами все другие кажутся бледными схемами, безжизненными поделками. Его огромное преимущество в том, что он не подозревает о своей гениальности и потому не попадает в жесточайший плен. Не зная препон, не ведая смущения, он несется во весь опор, не сдерживая пыла и не обременяя себя надуманными запретами и угрызениями совести. Это человек тропического темперамента, хотя и истощенный разгульной жизнью; он совершенно не способен подчинить себя известной дисциплине, которой требует рассуждение или самоанализ. У него нет никакого плана, никакого отчетливого замысла. Думаешь, что читаешь дифирамб, но вдруг понимаешь, что ошибся: неожиданный штрих, хлесткий эпитет выдают памфлет, а на самом деле перед тобой не хвала и не хула, а живой характер, примитивный и каверзный, плевок Хаоса посреди блестящего Версаля.
Госпожа дю Деффан[4], читавшая «Мемуары» в рукописи, нашла их стиль «отвратительным». Вероятно, таково же было мнение Дюкло[5], также штудировавшего их, дабы почерпнуть детали о Регентстве, историю которого он описывал невыносимо скучно, так что получался этакий подслащенный, придушенный изящными манерами Сен-Симон. Иссушающая четкость языка XVIII века, его отказ от всего неправильного и незаурядного, от