Разлад - Эмиль Мишель Чоран
«У меня нет времени на хороший вкус». Это, не помню кому приписываемое, высказывание – не просто удачная острота. Вкус – это и в самом деле привилегия досужих дилетантов, тех, у кого много лишнего времени, которое они употребляют – причем себе во вред – на всякий вздор и никчемные условности.
«Как-то утром (то было в воскресенье) мы дожидались принца де Конти, дабы идти к мессе; мы сидели в гостиной вокруг стола, на который сложили свои часословы, и супруга маршала (Люксембургского) небрежно их перелистывала. И вдруг ее внимание остановили необычные молитвы, поразившие ее весьма дурным вкусом и впрямь составленные в самых нелепых выражениях» («Записки» госпожи де Жанлис).
Не дико ли требовать от молитвы, чтобы она применялась к литературным нормам, была хорошо написана. В ней куда ценнее неловкость и безыскусность – свидетельства искренности. Это качество было не в чести у мастеров словесных пируэтов, которые ходили в церковь с тем же настроением, что на охоту или на званый ужин. Им явно не хватало необходимой для благочестия серьезности; единственное, что они ценили и о чем заботились, – это изысканность. Суждение маршальши роднит ее с одним кардиналом эпохи Возрождения, который, по его словам, так любил латынь Вергилия и Саллюстия, что не мог выносить грубый язык евангелистов. Сверхутонченность несовместима с верой: хороший вкус и Высшая Сила друг друга исключают… Ни один бог не выдержит критической улыбки или легкого сомнения, зато сокрушительное сомнение так и норовит уничтожить себя самое, так и лезет из кожи вон. Ну да в обществе, где утонченность граничит с акробатикой, таких крайностей не сыщешь днем с огнем.
В каждом языке, по логике развития и в силу самой его природы, содержится некий метафизический потенциал; во французском же, особенно во французском XVIII века, его почти нет: из-за своей вызывающей, нечеловеческой ясности и отказа от всякой неопределенности, от исконной, бередящей душу темноты этот язык стал таким средством выражения, которое может со всех сторон подступать к непостижимому, но не способно его коснуться. Чаще всего непостижимое, как и головокружительное, если его не вводят нарочно, преднамеренно, появляется во французском как результат логического или синтаксического упущения.
Мертвый язык, по замечанию одного лингвиста, отнимает право на ошибки. Иначе говоря, отнимает право на малейшие новшества. Такой же степени окостенелости и законченности достиг французский язык в эпоху Просвещения. После Революции чистоты и суровости в нем поубавилось, и столько же, сколько потерял в совершенстве, он выиграл в естественности. Чтобы уцелеть и выжить, ему было необходимо испортиться, обогатиться путем нового загрязнения, выйти из салонов на улицу. Это разом сократило сферу его влияния и сияния. Ведь языком культурной Европы он мог быть лишь тогда, когда, чрезвычайно обедненный, достиг абсолютной прозрачности. Любое наречие приближается к универсальности, когда отрывается от своих корней, отдаляется и отрекается от них. Но далее, если оно хочет набраться сил, не потерять почву под ногами и не омертветь, ему придется отказаться от чрезмерной требовательности, сломать рамки и нормы и запачкаться дурным вкусом.
На протяжении всего XVIII столетия разворачивалось захватывающее зрелище разлагающегося общества, прообраза достигшего конца и отучившегося уповать на завтра человечества. Жизнь без будущего перестала быть уделом одного класса и распространилась на все, таким образом установилась полная демократия опустошенности. Чтобы вообразить эту заключительную стадию, не нужно напрягать фантазию – вокруг немало вещей, дающих о ней представление. Само понятие прогресса срослось с мыслью о развязке. Народы повсеместно жаждут приобщиться к искусству самоуничтожения и движутся к этому с такой страстью, что во имя ее утоления готовы забыть о тормозах. В конце блестящего просвещенного века возвышался эшафот; конец истории, скорее всего, будет украшен чем-то более грандиозным.
Общество, прельщенное перспективой собственной гибели, рухнет при первых же ударах; лишенное воли к жизни, обезоруженное перед осаждающими его силами, оно не устоит перед соблазном крушения. Революция победила потому, что власть была иллюзорной, «тиран» же стал пугалом, так что она буквально сражалась с призраками. Да и любая революция торжествует только в том случае, если вступает в схватку с отжившим строем. Это справедливо для всех больших перемен и поворотов истории. Готы захватили не Рим, а его останки. Единственной заслугой варваров был хороший нюх.
Символом разложения, загнивания в начале века был сам Регент. В нем прежде всего поражает полное отсутствие «характера». В государственных делах он проявлял ту же бесшабашность, что и в частных: те и другие интересовали его лишь постольку, поскольку давали пищу остроумию. Одинаково изменчивый в страстях и пороках, он предавался им, так сказать, скуки ради, из равнодушия. Он был неспособен ни любить, ни ненавидеть и пренебрег всеми дарованиями, которыми обладал в избытке, но которые ему было лень развивать. «Не просто непостоянный во всем, но даже не понимающий, как можно поступать иначе», – пишет о Регенте Сен-Симон и далее говорит о его «полной бесчувственности, по причине которой жесточайшие, смертельные оскорбления не вызывали у него никакого озлобления; а поскольку приязнь и неприязнь, мстительность и благодарность имеют общий корень, общую жилу, а он таковой был лишен, это влекло за собой бесчисленные и весьма тяжкие следствия».
То был форменный дегенерат, ни на что не годный, невероятно безвольный, в высшей степени легкомысленный, первый из хлынувших во множестве сверхутонченных выродков, завороженных близкой катастрофой и достойных в ней погибнуть. Разумеется, все дела, зависевшие от такого человека, пришли в упадок. Современники не просто винили его в этом, но сравнивали с Нероном, хотя, право же, им стоило быть к нему поснисходительнее и радоваться тому, что его расхлябанность и шутовство облегчали гнет абсолютизма, который им приходилось терпеть. Да, бесспорно, им, как куклой, управляла шайка жуликов с аббатом Дюбуа во главе, но разве разгильдяйство веселых развратников в конечном счете не лучше, чем бдительность неподкупных? Да, Регенту[6] не хватало «жизненного корня», но, с другой стороны, этот изъян можно счесть достоинством, поскольку благодаря ему в обществе была возможна свобода или то, что под ней разумелось.
Аббат Галиани (которого высоко ценил Ницше) был одним из немногих, кто понял, что как раз тогда, когда особенно много говорилось