Дорогой Скотт, дражайшая Зельда - Зельда Фицджеральд
В своих письмах Скотту Зельда колеблется между глубочайшей, нежнейшей привязанностью к нему и полным презрением – между желанием положиться исключительно на его доброту и понимание и обвинениями в том, что он ее бросил, вплоть до требования развода. Осенью ее состояние еще более ухудшилось; чем хуже ей становилась, тем больше она порочила Скотта и умоляла отпустить ее из больницы, которую в своих страданиях стала воспринимать как камеру пыток. Как бы то ни было, Скотт, безусловно, становится центральной фигурой в ее жизни и единственным человеком, с которым она ощущала близость в этот период. Письма ее невозможно переоценить еще и потому, что в них Зельда собственными словами описывает свои симптомы и страдания, давая нам возможность заглянуть в самую суть ее психического недуга – панические атаки, периоды обостренной чувствительности и искаженного восприятия действительности; периоды деперсонализации, сходные с шоком, когда она словно бы отдалялась от реальности; а также физическое проявление ее психического заболевания – тяжелейшую форму экземы.
Точный порядок писем этого периода определить невозможно, отчасти потому, что Зельда никогда не датировала свои письма, но еще и потому, что ее настроение менялось так же быстро, как и течение ее болезни.
Вдобавок ее упоминания мест, где находился Скотт – Париж, Женева, Ко, Лозанна – тоже не являются надежными зацепками, поскольку в это время он непрерывно переезжал с места на место. Тем не менее, письма Зельды поразительно последовательны, во-первых, в том насколько первостепенны для нее отношения со Скоттом, а во-вторых, в том, насколько она, сломленная в тридцать лет, жаждала найти для себя настоящую работу – стремилась к ясной профессиональной идентичности, в то время как ее личная идентичность оказалась совершенно раздробленной – и четко ощущала цель в окружении хаоса болезни.
52. Скотту
[конец июня 1930]
Подписанная рукопись, 2 стр.
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Дорогой Скотт:
Как раз в тот момент моей жизни, когда уже нет времени на проигрыш, я оказалась здесь, чтобы лишить себя возможности воспользоваться тем, чему научилась в столь жуткой школе – по своей собственной вине и по причине полного отсутствия медицинских познаний по столь эзотерическому предмету. Если бы ты написал Егоровой безлично-дружескую записку, чтобы выяснить, каково мое положение как танцовщицы, то очень бы мне помог – Помни, все это уж никак не ее вина. Этой осенью я бы хотела танцевать в Нью-Йорке, но как мне наверстать те месяцы, что утекли в грядки со свеклой в больничном саду? Стоит ли оно того? И с тех пор, как мне привили надлежащий ужас перед превратностями жизни, я не имею ни малейшего желания присоединяться к группе любопытных, столпившихся вокруг трупа. У меня уже одрябли ноги, и скоро я стану похожа на Аду Маклиш, охотницу за загнанной дичью, я полагаю, вместо того, чтобы оставаться человеческим существом, которому воздается за все ручательством в постижении одного лишь проявления красоты – Почему ты не можешь писать то, что думаешь и то, что хочешь, вместо смутных попыток утешения? Будь у меня работа или что-то в этом роде, нам было бы куда приличней постараться помочь друг другу и сотворить хотя бы стременную чашу из этого чёртова хаоса.
Ты всегда с таким сочувствием относился к людям, вынужденным начать жизнь с чистого листа, что мог бы отыскать в себе толику великодушия помочь мне в ряду множества других – помочь не как ребенку, а как равному.
Я хочу, чтобы ты позволил мне убраться отсюда – Ты тратишь время, силы и деньги, чтобы отнять то немногое, что у нас обоих осталось. Если ты думаешь, будто готовишь меня к возвращению в Алабаму, то ошибаешься, и если думаешь что я готова провести остаток жизни без счастья, отдыха и работы, скитаясь из одного санатория в другой, подобно Киту, то ты тоже не прав. Две больные клячи способны потянуть больший груз, чем одна здоровая. Конечно, если ты предпочитаешь, чтобы я провела шесть месяцев своей жизни в сложившихся обстоятельствах – что ж, мои глаза открыты, и что-нибудь я, наверное, из этого извлеку, но они устали и они несчастны, и постоянно болит голова. Не хочешь ли ты написать мне вразумительное письмо, как мог бы написать одному из своих приятелей? С каждым днем становится все труднее думать и жить, и я не понимаю, зачем расходовать здесь, в опустошающей горечи, то, что от меня осталось.
ЗельдаПожалуйста, немедленно напиши в Париж насчет танцев. Я бы сделала все это сама, но, полагаю, отчет будет более точным, если попадет к тебе – просто мнение о том, чего стоит моя работа и какого уровня я смогу достичь, пока не станет слишком поздно. Конечно, я бы могла пойти в другую школу, потому что догадываюсь, что Егорова возиться со мной не пожелает. Спасибо.
Скотт написал мадам Егоровой, которая ответила, что Зельда хорошая балерина и могла бы выступать в незначительных ролях, но, начав слишком поздно, никогда не добьется значительных успехов. Зельда была ужасно разочарована, но Скотт и ее доктор (который считал, что ее одержимость балетом способствовала нервному расстройству и препятствовало выздоровлению) остались довольны столь решительной оценкой педагога, которому она доверяла.
Хотя Скотт никогда не поощрял увлечение Зельды балетом, он искренне восхищался ей как писателем и старался продвигать ее творчество через своих нью-йоркских издателей. В июле Скотт написал Перкинсу, восхваляя ее рассказы и объясняя, какое расположение души они отражают:
«Я попрошу Гарольда Обера предложить тебе те три рассказа, которые Зельда написала в самой темной пучине своего нервного срыва. Думаю, ты заметишь, что помимо красоты + богатства текста они обладают неким совершенно новым, удивительно завораживающим, ностальгическим свойством. Еще я полагаю, что они обладают определенным единством – фактически несомненным, ибо каждый из них есть история из ее жизни, когда казалось, что обстоятельства подводят ее к краю безумия и отчаяния». (Dear Scott/Dear Max 166–167)
53. Скотту
[Лето 1930]
Рукопись, 7 стр.,
на бумаге с вытисненным «Зельда» наверху, в центре
[Клиника «Пранжен», Ньон, Швейцария]
Дорогой Скотт:
Мне кажется, что с каждым днем все становится все более бессодержательным, бесплодным и безнадежным. В Париже, прежде чем я осознала свою болезнь, во всем появился новый смысл: вокзалы и улицы, и фасады домов – неисчислимых цветов, они казались частью воздуха и не ограничивались своими контурами, а сами контуры не удерживали свое содержимое. Была музыка, бившаяся у меня во