Когда заходит солнце. Семья Манн в Санари - Флориан Иллиес
Можно подумать, будто всё это вычитано из книжки Фейхтвангера о семье Опперман, но нет, это всего лишь грубая проза реальной жизни.
*
Так вот, о прингсхаймовском дворце: едва ли не красивейшее в городе здание в духе неоренессанса закончено в 1889 году, на трех этажах оно предоставляет своим обитателям, как уже было сказано, около полутора тысяч квадратных метров жилой площади. Для музыкального зала Ханс Тома, самый знаменитый художник тех лет, создал здесь двадцатиметровый фриз.
Сперва 12 июня сюда заявляется Мария Треффлер, служанка в доме Томаса Манна, для детей она просто Марихен. Как выясняется, Катя только что распорядилась о ее переезде с Пошингерштрассе в Санари, на виллу La Tranquille. Трогательная Марихен в полной растерянности, она же ни слова не знает по-французски, до ужаса боится такой дальней дороги, как же ей быть и что вообще теперь будет. Хедвиг Прингсхайм успокаивает и утешает ее, как может. Всё образуется. Вот только маленькая Муши, собачка манновских детей, которая прежде в доме на Пошингерштрассе жила и которую Мария в связи с предстоящим отъездом сюда принесла, Хедвиг не слишком радует. «Попрощались с Марией, которая принесла Mouche нам на содержание». И то сказать, Mouche — на французский манер — звучит куда благороднее, чем какая-то Муши.
Хедвиг пока что даже не подозревает, что уже на следующий день весь уклад жизни четы Прингсхайм будет потрясен до основ. А именно: 13 июня хозяевам дворца недвусмысленно напомнят, что они евреи. К дому на Арцисштрассе, 2, пожалуй, самому фешенебельному мюнхенскому адресу, подкатывают нацисты и заявляются к Альфреду и Хедвиг Прингсхайм в их дворец — на улице тем временем бушует гроза. Партийные функционеры в мокрых сапогах расхаживают по дорогущему паркету и оставляют следы. Однако куда заметнее окажутся эмоциональные следы на физиономиях хозяев после ухода незваных гостей. Партия постановила экспроприировать недвижимость их семьи, дворец будет продан Германскому национал-социалистическому рабочему союзу — партии требуется новое помещение. На понимание этого решения как необходимой акции в духе национального подъема, надеемся, можно рассчитывать?
Ах да, вот еще что: до конца сентября уж будьте любезны освободить от мебели и прочих вещей все помещения в здании. Вот и хорошо, большое спасибо и до свидания. Будто пригвожденные к полу, Хедвиг и Альфред Прингсхайм провожают партийных функционеров глазами.
Покинуть собственный дом, в котором сорок лет прожито — мыслимое ли дело, это же, по словам хозяйки, просто «невообразимый ужас». Их жилье будет отобрано «на благо Гитлера», как той же ночью, дрожащей рукой, Хедвиг напишет дочери. «Мы в отчаянии, без совета и помощи».
Всего две недели назад в Бандоле она — сугубо из праздного любопытства — позаимствовала у Лиона Фейхтвангера книгу Гитлера «Моя борьба». И вот, едва она закончила чтение, как гитлеровские национал-социалисты объявили чете Прингсхайм о начале борьбы непосредственно с ними. Неподвижным взглядом уставившись в пустоту, Хедвиг машинально поглаживает повизгивающую, бездомную Муши у себя в ногах.
*
Колебания Томаса Манна уже в первые месяцы изгнания поистине неимоверны. Даже смотреть боязно — того и гляди голова закружится.
Но больше всего в первое время его волнует вопрос будущего жилья — чуть ли не каждую неделю у Томаса Манна новая идея насчет того, где бы можно было — его излюбленная формулировка — «прочно утвердиться». Сперва это Цюрих, потом Инсбрук, потом Берн. Затем — и тут уж Томас Манн совершенно уверен — это должен быть Базель, там он ближе всего к немецкой, да и общей гуманистической традиции. Или всё-таки Вена? Потом кто-то вдруг предлагает Больцано, там всегда чувствуется что-то мюнхенское, — и он мгновенно передумывает, да-да, конечно, Больцано, это непременно надо взвесить. Насчет Больцано он сразу же пишет Рене Шикеле в Санари. Однако тот отвечает, нет, вообще-то именно Санари сейчас самое правильное, по крайней мере на лето, как временный вариант.
Ну ладно. Однако за два дня до намеченного переезда в это самое Санари, в гранд-отеле в Бандоле, Томасу Манну вдруг нездоровится, у него слабость, — и Катя уже опасается, не повредит ли супругу здешняя жара. Может, стоит всё же поискать дом в Нормандии или Бретани? А что, неплохая идея, думает Томас Манн, однако он и сам уже слишком утомлен бесконечными вариантами, чтобы в очередной раз менять направление, а коли так, пока что, на всё воля Господа, остановимся на Санари. Но едва семья успеет заселиться в виллу La Tranquille, как прежняя игра с возможной переменой места начнется сызнова. Где бы остановиться на зиму, спрашивает он себя, спрашивает жену, спрашивает детей — может, в Ницце, да, Ницца, пожалуй, самое лучшее, вот и брат Генрих совсем не прочь туда вернуться. Или всё же Цюрих? Эрика очень рекомендует Цюрих, может, она права?
Словом, Томас Манн колеблется.
*
А еще: Томас Манн молчит. Ему срочно требуется не только прочная географическая точка опоры. Но и идейная. И второе, пожалуй, посложнее первого будет, ибо идейная позиция — это не вилла, ее на лето не арендуешь, чтобы потом поменять.
А в чем, собственно, трудность? Да в том, что Томас Манн считает себя истинным представителем немецкой культуры — однако находится за пределами Германии. А тех, кто сейчас в Германии объявляют себя еще более истинными представителями немецкой культуры, Томас Манн презирает. В дневнике он не скупится на слова отвращения и гнева в отношении нацистов. Но он более чем скуп на такие же слова в публичном выражении своей общественной позиции, хотя, казалось бы, что это за «немецкая революция», которая «умы вроде меня» вынуждает покинуть страну? И всё равно, продолжает колебаться он, «даже пагубно запутавшаяся Германия остается очень важной величиной». С гордостью упоминает он в дневнике письмо от Кэте Хамбургер[63], уверяющей его, «что вы как художник и человек всё еще остаетесь вождем немецкого духа». В растерянности он спрашивает себя: так кому же верить?
Рене Шикеле коротко и ясно описывает положение друга: «Томас глубоко несчастлив. С ним происходит то же, что с большинством немцев его поколения. Они прекрасно видят, что творится и к чему всё идет, однако не желают это осознать, потому что как осознать уму не постижимое безумие, а еще, главным образом, потому что не желают понять: родину свою они уже потеряли». Томас еще весной смутно чувствовал, какой сигнал подает своим невозвращением, однако «вовсе необязательно хорошо себя чувствовать среди тех, кто остается за рубежом, в обществе Керра[64], Тухольского и т. д.». Ведь это, в сущности, всё журналисты, которых преследуют из-за их еврейского происхождения и к которым он, сын любекского сенатора, нобелевский лауреат, относится несколько свысока. И еще: «Если уж кто менее всего способен быть мучеником, так это Томас Манн», — замечает Рене Шикеле.
Совсем другое дело Генрих Манн — тот сразу принял удел эмиграции, в событиях в Германии видит подтверждение худших своих опасений и уже из-за границы возвышает голос против нацистов, выступает с обличительными статьями в газете Dépêche de Toulouse. Племяннику Голо поведение дяди импонирует, и он невольно сравнивает его с отцовским, особенно после того, как стал свидетелем очередной из чуть ли не ежедневных дискуссий между братьями: Генриху «я действительно сочувствую, он несет свою участь с большим достоинством и даже шармом, совершенно без дамских стенаний и обиды на весь мир, как наш старик». Тонко чувствующий сын нашел очень точное слово — «обида» — для описания того, как Томас Манн воспринимает нацистскую диктатуру: именно как личную обиду.
Каждый день в письмах и газетах из Германии Томас Манн читает о всё более жутких злодеяниях, о марионеточном правосудии, о закрытии либеральных газет. Ужасы, творящиеся в родном отечестве, более чем внятно доходят до него даже сюда — в надмирную отрешенность виллы La Tranquille («Спокойная»), что так красиво расположилась на вершине холма.
В этот период растерянности и нерешительности по ключевым идейным вопросам на Томаса Манна начинают действовать две во многом прямо противоположные силы: с одной