Когда заходит солнце. Семья Манн в Санари - Флориан Иллиес
Уже на следующий день дневник диагностирует «склонность к кашлю». Но его тело обнаруживает в это время и много других неприятных склонностей, «понос» к примеру. Потом, несколько экзотично, «склонность к приливам крови к лицу». И наконец, в довершение всех бед, не только «нет спасу от мух», но еще и, 13 июня, «отсутствие горячего водоснабжения». Это уж и вправду предел всему: «Утром до того разнервничался, такое раздражение и отчаяние… что потом даже пришлось просить у К. прощения».
Да, его снова одолевают мрачные мысли, разлука с родиной бередит душу как никогда. В газетах он читает о событиях в Германии, о роспуске всех партий и организаций, не поддерживающих идеи национал-социализма. Это «удручающе, хуже того — убийственно». А когда Le Temps пишет о немецкой «анархии», он, не соглашаясь с определением, называет происходящее «господством лжи, нигилизма, разлада, глупого, обманного фразёрства. Существование диктатуры отрицается, вместо этого принято говорить о „германской демократии“».
Таким образом, нельзя сказать, что Томас Манн не видит ужасов, творящихся на родине. Однако кроме его семьи и его дневника никому об этом не ведомо. В неповторимые, такие нескончаемые июньские вечера и ему уже давно становится ясно, что не только его дом и его состояние, но и все те ценности, которые он в самом положительном смысле считал немецкими, в нынешней Германии обречены на упадок и погибель.
Это торжество мракобесия настолько его убивает, что он просто не знает, в чем почерпнуть надежду. Когда-то в Любеке он уже пережил упадок и гибель родового гнезда и преодолел несчастье, претворив его в литературу, а благодаря ей — и в иное, мюнхенское, солидно-буржуазное существование, а теперь, выходит, и обретенный тогда строй его жизни, ее опора и смысл, тоже идут прахом. «Не жизнь, а тоска смертная», — записывает он 23 июня в дневнике. И, подводя пугающие итоги: «В тиши вечера размышлял о жизни моей, ее муках и тяготах сызмальства <…> Сдается мне, под конец я изрядно от нее устану — и не только от моей лично, но с нею вместе… и от жизни вообще. <…> Самый смысл слов „усталость от жизни“ — он не личный, он всеобъемлющий».
*
В тот же самый день, 23 июня 1933 года, будет обнародовано распоряжение баварской политической полиции за номером 2660, которое обергруппенфюрер СС Гейдрих направит имперскому наместнику Баварии, Риттеру фон Эппу. Это ордер на так называемый превентивный арест Томаса Манна. В коем документе писатель объявляется «пособником мирового еврейства» и «симпатизантом марксистского вредительства». Отныне, с 23 июня 1933 года, Томас Манн, вздумай он пересечь границу Германии, должен быть немедленно взят под стражу.
*
И всё в тот же, всё еще в тот же день 23 июня в Мюнхене подписывается еще один важный документ. Хедвиг Прингсхайм, только что узнавшая об экспроприации ее собственного дома, сдает в аренду осиротевший дом семейства Манн на Пошингерштрассе, 1, сроком на три месяца американской семье Тейлор. Арендная плата составит 600 рейхсмарок ежемесячно. Домоправительницу Курц-Мари бабушка Прингсхайм, недолго думая, сдает в аренду вместе с домом.
*
Из небольшого окна скромного пансиона Le Goéland в Бандоле, куда он переехал, потому что гранд-отель на столь долгий срок ему не по карману, Генрих Манн задумчиво смотрит на улицу. Там теплый летний день, 27 июня, мало-помалу клонится к вечеру, но Генрих Манн сегодня вообще из дома не выходил, до того удручает его собственная неприкаянность. Как ему дальше быть, что с ним дальше будет?
Ведь прогулка по солнышку означает какое-никакое согласие с твоей нынешней жизнью, а Генрих Манн именно сейчас решительно ни с чем не согласен. Впрочем, вон, фасад дома напротив вдруг снова высветился теплым оранжевым пятном, и это хоть крохотное, но всё же утешение, а теперь по этому пятну движутся бледно-серые лапчатые тени листьев раскидистого фикуса, что растет во дворе, тени колышутся, как ни в чем не бывало, так что, может, всё и в самом деле не так уж плохо.
Генрих наливает себе коньяку, это который уже сегодня, третий, что ли, или, скорей, четвертый, он точно не помнит и снова созерцает мягкую игру света и тени на стене дома, а мыслями уносится назад, в Берлин, на Фазаненштрассе, 61, окна в третьем этаже направо, в тепло и уют квартиры, где они с Нелли в декабре 1932-го отпраздновали новоселье. Они всё купили новое: столы, стулья, стеллажи, ковры. Никогда еще Генрих Манн не тратил сразу столько денег, но проценты со сборов от «Голубого ангела» ненадолго сделали его состоятельным человеком. И его Нелли, его голубой ангел, хлопотала вокруг, свивала для него и для себя уютное гнездышко. В шестьдесят один год — и всё начинать сначала. Она всё время ждала весны, заранее радовалась, собиралась помидоры на балконе выращивать. А потом вон как всё вышло. Его царство на Фазаненштрассе погибло под натиском тысячелетнего рейха, уму непостижимо. И здесь не жизнь, а тоска смертная.
Внезапно стук в дверь. Три раза. Необычный стук, довольно решительный. Кто бы это мог быть? Генрих Манн не торопясь подходит к двери, приоткрывает ее лишь слегка — и глазам своим не верит: Нелли! Совершенно ошеломленный, он не сводит с нее глаз.
— Ну, что смотришь? — смеется она, уже обнимая его. Так, обнявшись, они вваливаются в комнату, садятся прямо на кровать — кушетки в номере нет. На полу два тяжеленных Неллиных чемодана. А потом: тишина. Генрих, всё еще не веря себе, смотрит на свою Нелли и чувствует, оглядывая ее всю, с головы до ног, как пот проступает на лбу. Как всегда в минуты волнения, он снимает очки и долго протирает линзы носовым платком.
Потом, уже сквозь чистые стекла, смотрит во все глаза, долго, преданно, растроганно: да, это его Нелли, но как же она исхудала за долгие месяцы бегства: по морю до Скандинавии, а оттуда — через всю Францию, похудеешь тут, это же целая одиссея, к тому же почти без денег и совсем не зная французского. Глаза Нелли о чем-то говорят, но он не понимает, о чем.
— Нелли, дорогая, как ты смогла, как ты сумела сюда добраться, скажи? — потрясенно вопрошает он.
На этот вопрос она никогда ему не ответит. Ни сейчас, ни потом.
— Главное, я здесь, милый Хайни, — ласково мурлычет она и еще неуверенно, с отвычки, гладит его по голове.
Вот так они и сидят на кровати, рядышком, на потертом салатном покрывале дешевого пансиона в Бандоле — оробевшие, застенчивые, почти ни слова не говоря, с 21 февраля впервые снова вместе. Нелли ощущает свою усталость, Генрих — свой возраст.
Потом Нелли принимает горячую ванну, как сама признается, впервые за много недель. Наконец, когда полвечности спустя она выходит из ванной в комнату, обернутая только в небольшое полотенце, Генрих уже сидит на стуле, с карандашом в руке и рисовальным альбомом на коленях. Сейчас он попытается линиями рисунка уловить то, чего не могут пока уловить руки. Да вот незадача: рисовать он, к сожалению, совсем не умеет. Один лист хуже другого. Ну да разве в этом дело…
*
Катя Манн и ее деверь Генрих всю жизнь друг с другом на «вы», и сейчас, в Санари, при тридцати градусах в тени, тоже:
— Генрих, принести вам холодной воды?
— Нет, благодарю вас, сударыня.
Но без посторонних, только при муже и детях, она называет Генриха «наш Хайнерле», то ли ласково, то ли жалостливо.
*
28 июня Клаус Манн встречает в Café du Dôme в Париже корреспондента Neue Zürcher Zeitung Вальтера Перля. Тот, отведя его в сторонку, спрашивает:
— Скажите, слух о том, что ваша сестра Эрика помещена в концлагерь Дахау, надеюсь, ложный?
Июль
Не скажете, какая нынче в Санари погода?
Голо Манн: «Прекрасная».
Генрих Манн: «Прекрасная».
Рене Шикеле: «Прекрасная».
Сибилла фон Шёнебек: «Прекрасная».
Лион Фейхтвангер: