Когда заходит солнце. Семья Манн в Санари - Флориан Иллиес
Томас Манн склонен — как поведал нам Ханс Заль[79], один из гостей за его обеденным столом, — и застольную беседу формировать наподобие книжной страницы. К каждому из детей и гостей он обращается, когда считает нужным, он же определяет, когда и какую тему пришло время обсудить и когда закончить обсуждение, когда беседа протекает слишком поверхностно, а когда излишне непринужденно. Достаточно одного его слегка недовольного взгляда или символического поднесения ко лбу носового платка, — и все знают: разговор надо срочно перевести в иное русло. На сей счет Эрика непревзойденная мастерица, она умеет перебить любого гостя со всей необходимой учтивостью и с максимально допустимой дерзостью, так что в ее присутствии отец больше всего бывает доволен застольной беседой (обе младших сестры за это Эрику просто боготворят). Особенно же хорошо она умеет пародировать повадку, голос, интонации других людей, так что ей бывает достаточно громко простонать «Ох ты, х-х-хосподи!» Иды Херц или проворковать «Как мило с вашей стороны» дядюшки Хайни — и отец, а вслед за ним и все остальные тотчас с облегчением рассмеются.
Клаус, тот за столом всегда чуточку слишком почтителен, слишком в себе неуверен, чтобы с такой же, как Эрика, решимостью вылезать из укрытия, однако благодаря своему таланту рассказчика он всегда может прийти на выручку. Так что стоит разговору вдруг замяться, он тут же вступит, поделится впечатлениями о прочитанной книжке или последними парижскими слухами. Да только вот Клаус нынче далеко, и Эрика тоже, а без обоих старших всякая совместная трапеза на вилле La Tranquille с начала августа для четверых младших превращается в пытку. Причем сразу, начиная с закуски. От повисшего над столом напряжения Мони иной раз не в силах проглотить ни кусочка, так что приходится после еды, когда все разошлись по комнатам, шнырять к холодильнику и наверстывать упущенное.
«Воспитание — это атмосфера», — когда-то позже изречет Томас Манн. А Моника Манн косвенно ему возразит: «Два десятилетия, проведенные мной в родительском доме за обеденным столом, с тем же успехом можно считать двумя тысячелетиями».
И вот, когда очередная из двухтысячелетних трапез ближе к двум закончена, Томас Манн бросает взгляд на часы, ибо в мыслях он давно уже не с Голо и Михаэлем и их сестрами, а либо в очередном возражении на вагнеровский протест, либо с Иосифом и его братьями.
Поднявшись, он коротко бросает «Превосходно», допивает — часто уже стоя — последний глоток из кофейной чашки и твердым шагом покидает столовую, на прощание поприветствовав домочадцев легким взмахом руки.
*
В ночь со 2 на 3 августа Голо видит сон, будто он снова в Германии и панически боится, что его арестует гестапо. Он просыпается в холодном поту.
Еще полусонный, он хватает купальные принадлежности и спешит вниз, в бухту, чтобы солями Средиземного моря смыть с души немецкие страхи.
*
Книга, которую Генрих Манн пишет этим летом, называется «Ненависть». Это его личный расчет с национал-социалистской Германией и друзьями-предателями, выжившими его из Академии словесности. «У тебя могут быть враги, ясное дело, но трудно поверить, что они способны на всё», — пишет он.
«Ненависть» — тяжелая для него книга. Генриху приходится рассказывать о чувстве, которое он за шестьдесят два года жизни в душу не допускал, нет, Генрих Манн всегда был чуточку слишком добр, слишком доверчив, слишком одержим стремлением к гармонии, — не только в отношениях с женщинами, но и в политике. Вот и сейчас, когда пишет о Гиммлере, Геринге или Гитлере, он не хочет просто отвечать ненавистью на ненависть. Он объясняет, почему вынужден был эмигрировать во Францию: «Я покинул старорежимное национальное государство, государство насилия, поскольку из него вытравлено всякое нравственное содержание. Оно сохраняет себя лишь за счет ненависти и одичания, а механизм безнравственного принуждения, к коему оно уже не может не прибегать, — первопричина всех кишащих в нем преступлений. Жертвой националистической лжи становятся человеческие жизни». В отличие от брата Томаса, Генрих уже в этой небольшой, но твердой и ясной книге находит путь, помогающий ему, обличая фашистское поругание родины, не отречься от неизбывной любви к ней. «Ненависть», вышедшая уже осенью 1933-го в издательствах Gallimard в Париже и Querido в Амстердаме, носит неожиданное посвящение «Моей отчизне» — стране, которая, как уверен автор, сможет пережить даже ужасы тысячелетнего рейха ненависти.
*
«Здесь чудесно, — из дивного нового мира Санари рапортует Олдос Хаксли в Англию невестке Джульетте. — Солнце, розы, фрукты, тепло. Мы купаемся и загораем». О падающих с неба собаках и распавшихся любовных романах он предпочитает умолчать. Да и невзгод всех этих эмигрантов вокруг себя он тоже, по сути, не замечает.
*
В тот же день Томас Манн запишет: «Мучительное осознание принятия всерьез и раболепного духовного подчинения немецким событиям». Мучительное, грамматически не вполне даже ясное осознание, позволяет, однако, заключить: Волшебник с болью начинает прозревать, что тысячелетний рейх летом 1933 года к концу не придет.
*
После обеда, когда на «спокойной» вилле La Tranquille глава семейства удаляется к себе на сиесту, в стенах виллы, где и обычно-то совсем не шумно, становится еще на один уровень покойнее, — Биби не должен пиликать на скрипке, Меди и Мони не смеют садиться за пианино, и в доме воцаряется полная тишина, столь же тягостная и неумолимая, как зной на улице. Там, в саду, лавровые кусты в изнеможении понурили листья, и даже птицы умолкли; сколько ни вслушивайся, сколько ни навостряй уши — не слышно практически ни звука, лишь иногда слабый шорох опавших листьев под шустрыми лапками ящериц. Однако порой из-за полуприкрытых зеленых оконных ставен с верхнего этажа доносится сюда, в сад, какой-то неясный звук. Сперва кажется, будто капает из водопроводного крана, но нет, слишком уж ритмично, скорее похоже на тиканье.
Вскоре понимаешь: звук идет из комнаты Моники. Тишина в затемненной ставнями комнате стала настолько оглушительной, что Мони включила метроном, который сунула в чемодан, отправляясь в долгий путь из Берлина до Южной Франции. Ей нужен этот звук, пусть сейчас она и не играет. И вот столь же мягкое, сколь и неумолчное тиканье заполняет, когда на минуты, а когда и на целые часы ее тесную комнатку. Мони очень признательна, когда кто-нибудь задает ей такт.
*
На пятидесятилетие Рене Шикеле все поселенцы Санари собираются к вечеру в саду на его прекрасной вилле — их угощают крюшоном. На следующий день виновник торжества подробнее, нежели любой другой источник, поведает дневнику (а тем самым и нам), в каком состоянии пребывало семейство Манн летом 1933 года. Его острый взгляд (несмотря на толстые стекла очков) и весьма злой язык (невзирая на душевную доброту) описал нам всю коМаннду, включая Нелли Крёгер и Генриха Манна, приехавших по такому случаю из Бандоля.
Эти последние, кстати, слегка принаряженные, прибыли как раз первыми, еще до наступления вечера, на автобусе, и встретили их со всем возможным при столь преждевременном визите гостеприимством. Нелли, пишет Шикеле, «вплыла во всём своем пышном роскошестве. Ее любекский немецкий — этакое тяжеловесное щебетание — очень мило сливается с дружной птичьей разноголосицей, которой полнится сад. Мы сидим в тени раскидистой пинии. Голоса птиц занимают меня больше, нежели наша беседа».
Наконец, ранним вечером, начинают стекаться и остальные гости. «С появлением семейства Томаса Манна торжества достигают апогея. Сам он — ни дать ни взять сенатор, милостиво благословляющий миллионы обняться. Его Катя, не смеющая и слова сказать, только нервно выпячивает нижнюю челюсть. Биби и Меди смотрят во все глаза. (Биби завтра же точнехонько изобразит всех собравшихся в лицах.)» А Мони? «Мони улыбается, но одной ногой всё еще в джунглях». Тут, правда, имеются в виду не настоящие джунгли, а то легендарное увеселительное заведение в Берлине, в котором Мони якобы, по ее собственным словам — или по предположениям Шикеле, — плясала и кутила последние полгода до эмиграции. И так во всём, что пишет Шикеле: искрометное, колкое остроумие, утонченная язвительность и дерзкая, жизнерадостная наблюдательность.
«Голо, — продолжает