Крот Курской дуги - Денис Громов
Я взял щуп и очень осторожно, издалека, под самым пологим углом проверил слева от находки. На ладонь. Ещё на ладонь. Ещё.
Пусто. Пусто. Пусто.
Значит, обходим слева.
Я загнул полосу в сторону, и на это ушло ещё минут десять, потому что уйти в сторону легко, а вернуться на прежнее направление в темноте — это отдельное искусство, которому нигде не учат и которое каждый осваивает сам.
Потом трава впереди зашевелилась, и я увидел сапог.
— Миша.
— Ы-ы.
— Не шевелись. Я рядом. Всё, брат, я рядом, кончилось твоё ожидание.
Он лежал на боку, подтянув правую ногу к животу. Левой ниже колена не было.
Ночью такие вещи видно плохо, и в этом есть своё милосердие.
Женя подползла и, ни о чём не спрашивая, вжикнула застёжкой сумки. Дальше минуты три работала она, а я держал Кондратенко за плечи и говорил ему в ухо всякую ерунду.
Про то, что дома у меня собака. Что зовут её Найда, что она рыжая, глупая и жрёт хозяйские тапки, и что я ей три раза покупал ошейник, и она все три сгрызла, а четвёртый потеряла в реке.
Никакой собаки у Петьки Ковалёва, разумеется, не было. У Сергея Тихонова, если уж на то пошло, тоже.
Но человеку в такую минуту нужен не факт. Ему нужен голос, который говорит про тапки.
— Готово, — выдохнула Женя. — Жгут наложила, укол сделала. Час у него, не больше, и то ежели не растрясём.
— Час хватит.
— Ты его как потащишь-то? Он же тяжёлый, он же с меня двоих.
Я поднял голову и посмотрел назад.
Восемь метров — там, где корень. Двенадцать — где я обходил. И дальше двадцать, которых я уже не увижу, потому что след затянуло травой, а роса легла и всё сгладила.
— Женя, отрежь мне бинта. Метра три. И ножницы дай.
— Зачем?
— Не рассуждай.
— Я и не рассуждаю, — отозвалась она. — Я интересуюсь. Это разные вещи.
И сунула мне моток и ножницы.
Я сел на пятки — первый раз за час поднялся выше локтей, и в глазах поплыли красные круги, — и стал рвать бинт на короткие полоски. Штук двадцать получилось.
Потом стянул с левой ноги обмотку — ту самую, которую утром намотал мне Гриша в четыре оборота.
Обмотка — это два с половиной метра плотной суконной ленты. Я разрезал её поперёк, и вышло ещё полтора десятка кусков.
— Ты что делаешь? — тихо спросила Женя.
— Метки ставлю.
— Какие метки?
— Белые. Чтоб видно было.
Ползком назад, по своему следу, через каждые два-три метра — колышек из подобранной сухой хворостины или просто пучок травы, перехваченный полоской бинта.
Белое в темноте видно. Не отлично, а еле-еле — но видно, если знаешь, куда смотреть.
Дошёл до кустов. Развернулся. Пополз обратно.
Потом мы тащили Кондратенко.
Про это я рассказывать особо не буду. Двадцать метров, полтора часа, двое волокут третьего на плащ-палатке по полосе шириной в семьдесят сантиметров, и каждый метр надо проверять заново, потому что тело шире человека и вылезает за края.
Один раз он захрипел и стал вырываться, и Женя, не поднимая головы, врезала ему по щеке — коротко, ладонью, — и он утих.
— Нельзя ему, — обронила она, ловя мой взгляд. — Ежели он дёргаться начнёт, жгут поедет.
Когда мы выползли к кустам, небо на востоке было уже не чёрное, а серое, и я различал лица.
Гриша стоял на своём месте.
Он простоял там всё это время, не сходя ни на шаг, и когда я его увидел, у него дрожали ноги — так дрожали, что штанины ходили ходуном.
— Пришёл, — выговорил он и почему-то улыбнулся во весь рот. — Я стоял. Я, Петь, всё время стоял, я даже не садился. Витюха два раза подходил, гнал, а я говорю: Ковалёв велел.
— А он что?
— А он сказал, что мы оба порченые.
Кондратенко унесли.
Женя ушла с ним, оглянувшись один раз — коротко, без всякого выражения, будто проверила, стою ли я ещё.
А я сел на землю и стал разглядывать свои руки.
Пальцы были в крови из-под ногтей, и они мелко тряслись, и это была нормальная, штатная, законная дрожь, которая приходит только после и никогда — во время.
— Встать, — велели надо мной.
Лейтенант Бабичев был очень молодой.
Года двадцать два, не больше. Тонкая мальчишеская шея, торчащая из воротника гимнастёрки, и злые от бессонницы глаза с красными веками.
Я поднялся.
— Фамилия.
— Красноармеец Ковалёв.
— Кто разрешил?
— Никто, товарищ лейтенант.
— Кто разрешил выйти на минное поле? — Он повысил голос и тут же сорвался на хрип, закашлялся и вытер губы. — Кто, я спрашиваю? Старшина? Сержант? Кто?
— Никто. Сам пошёл.
Он ждал оправданий.
Я это видел совершенно отчётливо: он приготовился их выслушать и разбить в пух и прах, у него уже были заготовлены слова про то, что тут не самодеятельность и не гражданка, — и эти слова теперь висели в воздухе без всякого применения.
— Щуп чей брал?
— Сержанта Гурьева.
— Гурьев дал?
— Не давал. Я взял.
— Имущество попортил, товарищ лейтенант! — влез сбоку Хлыстов с нескрываемым удовольствием. — Обмотку срезал. Казённую обмотку на тряпки распустил, я лично видел, я вон и обрезки собрал, ежели надо предъявить.
— Срезал, — подтвердил я.
Бабичев опустил глаза на мою босую по щиколотку ногу в ботинке без обмотки.
Потом очень медленно перевёл взгляд на поле.
Там, в сером предутреннем свете, теперь была отчётливо видна тонкая пунктирная дорожка из белых тряпочек. Она уходила в траву, аккуратно загибалась дугой на восьмом метре, выпрямлялась и кончалась там, где трава была примята и разворошена.
Он смотрел на неё долго. Дольше, чем требовалось для того, чтобы просто посмотреть.
— Двое суток наряда вне очереди, — обронил он наконец. — За самовольство.
— Есть двое суток.
— Ещё раз без приказа шагнёшь — под трибунал пойдёшь. И я тебя не пожалею, ты не думай. Понял меня?
— Понял.
— Свободен.
Он повернулся и пошёл. На ходу оглянулся ещё раз — не на меня.
На поле.
Хлыстов задержался.
Постоял, посопел, потом придвинулся и заговорил почти доверительно, будто мы с ним старые приятели и он мне сейчас по секрету откроет важное:
— Ну ты и дура-ак, Ковалёв. Ты хоть понял, чего сделал?
— Понял.
— Ни хрена ты не понял, потому что ежели б понял, ты б не лазил. — Он оглянулся на уходящего Бабичева и понизил голос. — Второй взвод — не наш взвод. Кондратенко — не наш человек. Ихний ротный завтра отпишет наверх,