Крот Курской дуги - Денис Громов
Секунда полной тишины.
А потом закричали.
Кричал человек, и кричал он так, как кричат в первые тридцать секунд, — на одной высокой ноте, без слов, без пауз, потому что слова приходят позже, а сейчас у него внутри просто открылся клапан и выходит воздух.
— Кто это?! — заорал Гурьев откуда-то из темноты. — Кто?! Считаться по номерам! Быстро!
— Первый!
— Второй!
— Не наши это, не наши! Соседи!
— Второй взвод это, ихние! Они правее работали!
— Санитара! Санита-ара сюда!
Люди побежали. Затопали, зашуршали, кто-то уронил лопату и выругался, кто-то крикнул «стой, куда!».
Я тоже рванул — на голос, вдоль кустов — и успел сделать шагов пять.
Потом меня взяли за шиворот и швырнуло назад с такой силой, что я сел на землю и прикусил язык.
Надо мной стоял Панкратов.
— Куда, — обронил он.
Без вопросительного знака.
— Там раненый! Там…
— Знаю.
— Так дойти же надо! Он же кричит!
— Куда дойти?
Он присел передо мной на корточки и взял меня за плечи. Пальцы у него оказались железные, как клещи, — я потом два дня ходил с синяками.
— Ты слушай меня, — заговорил он тихо, раздельно, чуть встряхивая на каждом слове. — Слушай и не рыпайся, а то я тебя свяжу, и мне за это ничего не будет. Он на поле. На нашем. На том самом, которое второй взвод третьего дня ставил и которое никто не мерил, не писал и на бумагу не клал.
Я перестал дышать.
— Понял теперь? — спросил старшина. — Понял или ещё раз объяснить?
— Понял.
— Нету туда дороги. Ни мне, ни тебе, ни санитару, ни господу богу. Покамест рассветёт да покамест щупом провешат — час пройдёт. А то и два.
Он отпустил меня и выпрямился, покряхтев.
Человек на поле кричал.
Он кричал уже иначе — с перерывами, набирая воздух между приступами, и в этих промежутках было слышно, как совсем рядом, в трёх метрах от нас, в мокрой от росы траве трещит ночной кузнечик, которому решительно всё равно.
Кто-то из соседей орал через поле:
— Мишка! Мишка, слышишь?! Лежи, не двигайся! Мы идём, мы уже идём!
— Не ори, — глухо посоветовали ему из темноты. — Не ори, дурак. Ты ему хуже делаешь. Он тебя услышит и вставать начнёт.
— Дык что ж мне, молчать?!
— Молчать. И не обещай ему, чего не можешь.
Через кусты, ломая их и не разбирая дороги, к нам пробрался человек.
Сержант — я разглядел лычки, когда он присел рядом. Молодой, лет двадцати пяти, и его трясло так, что было слышно, как стучит по бляхе ремня пряжка планшета.
— Ерофей Ильич! Ерофей Ильич, у тебя щуп есть?
— Один.
— Дай!
— Не дам, — отозвался Панкратов, не поднимаясь.
— Ты чего?! — Сержант схватил его за плечо. — Ты чего говоришь-то?! Там человек! Там Мишка Востриков, ему двадцать один год, у него мать одна!
— Стёпа, — старшина мягко снял его руку с плеча и подержал в своей. — Стёпа, погоди. Ты дыши сперва. Дыши, а потом говори.
— Да чего мне дышать!
— Ты дыши, — повторил Панкратов. — Раз, два. Раз, два. Вот так. Теперь скажи мне: ты поле своё знаешь?
Сержант замолчал.
— Знаю, — выговорил он через силу. — Оно ж моё. Я его сам ставил.
— Где начало?
— От… — Он завертел головой. — От той стороны. Там колышек был, мы от колышка.
— Колышек стоит?
— Не знаю.
— А ряды где?
— Четыре ряда. Через восемь.
— От чего восемь? — голос у старшины остался ровным, и от этой ровности становилось только хуже. — От первого ряда или от шнура?
— От… — сержант осёкся. — От шнура. Или от ряда. Ерофей Ильич, я не помню!
— Вот, — обронил Панкратов. — Вот, Стёпа. А ты хочешь по нему ночью пойти.
Сержант сел на землю и обхватил голову руками.
— Так что ж делать-то, — проговорил он в колени. — Что ж делать-то, а? Он ведь помрёт.
— Помрёт, — согласился старшина. — Или не помрёт, ежели жгут сам наложит. Я вон в феврале видал, как один себе сам наложил и до утра дотерпел, и ничего, жив.
— А ежели не наложит?
Панкратов долго не отвечал.
— Тогда ты его утром вынесешь, — обронил он наконец. — И похоронишь. И бумагу напишешь. И будешь потом всю жизнь помнить, что колышек не поставил.
Он полез за кисетом и на этот раз всё-таки достал.
— Я тебе, Стёпа, не в укор говорю. Я тебе на будущее говорю, потому что у тебя будущее ещё есть, а у него, может, и нету. Ты завтра колышки вбей. Слышишь? Не сводку пиши, а колышки вбей и на бумажке нарисуй, где они. Хоть на портянке нарисуй, хоть углём на доске.
Сержант поднялся и, ничего не ответив, ушёл обратно через кусты.
Я сидел на земле.
И считал.
Не разрывы. Считал секунды между его вдохами — так делают, когда прикидывают, сколько человеку осталось, и когда очень хочется занять голову чем угодно, лишь бы она не думала главного.
А главное было простое.
Их всех уже убило.
Всё отделение, весь взвод, весь батальон — они просто ещё ходят, дышат, спорят из-за плиты в земле и подначивают друг друга насчёт того, кто громче шепчет. Просто дата ещё не подошла.
Через две недели их погонят на эти самые поля снимать то, чего никто никогда не записывал. И они пойдут — потому что прикажут и потому что больше некому. И половина не вернётся. И это спишут на войну, и все согласятся, что на войне иначе не бывает.
Панкратов рядом закурил, пряча огонёк в рукав. На секунду высветилось его лицо.
Лицо было мокрое.
— Ерофей Ильич! — окликнул из темноты Гурьев. — А работать-то дальше?
— Дальше.
— Дык люди… Иваныч, они ж слушают. Они ж все стоят и слушают.
— Потому и дальше, — отозвался старшина. — Ты их сейчас распустишь — они до рассвета так и простоят. Оно им хуже. Пущай руки заняты.
Гурьев помолчал.
— Твоя правда, — согласился он и ушёл к шнуру.
И через минуту оттуда донёсся его простуженный голос, нарочито будничный, будто ничего и не случилось:
— Так, разобрались! Второй ряд начинаем! Федя, ты где? Федя, чтоб я тебя видел и слышал! Шаг полтора, не жаться, а то у нас поле не поле выйдет, а грядка с редиской!
И они пошли работать.
Я слушал, как позади, в тридцати метрах, начинается тот же самый шорох, те же три коротких удара ножом, тот же шлепок ладонью по засыпанной лунке.
Работали молча. За всё