Калибр - Андрей Северцев
Он взялся. Сказать по правде, выбирать ему не давали — суют по форме, — но взялся он не оттого, что велели. Взялся оттого, что увидел те двадцать шагов.
А наутро старый ключ не полез в новый замок.
Он обошёл три двора из перечня. Дворы были мелкие, тесные, чадные: керосиновый движок, штамповальный пресс на ремне, ручные тиски, баба-молот, артель из десятка мужиков и подростков. На каждом заказ доводили до готового изделия: гнули гранатный корпус — жестяной цилиндр с горловиной, ставили привезённую запальную трубку, снаряжали и сдавали через Брюханова. Хабаров взял ещё пустой корпус в руки, привычно потянулся за скобой — и остановился.
Скоба была не к чему. Жесть мялась под пальцем. Допуск, посадка, вилка — всё, чем он мерил полтора месяца, всё, на чём стоял, было про твёрдый металл, про затвор, что обязан сесть в коробку с зазором в волос. Жестянке не нужен был зазор в волос. Жестянке нужно было одно: лопнуть в свой срок и лопнуть на куски, а не смяться комом. И мерить это лекалом было всё равно что мерить дым.
Он стоял посреди двора с жестяным стаканом в руке и впервые за месяц не знал, к какому концу подойти. Винтовка была наука о точности. Граната была наука о смерти — своей и чужой, — и точность тут была не в сотых линии, а в том, рванёт или откажет, рванёт у врага или в твоей горсти. Его счёт сюда не переносился. Лекало сюда не переносилось. Сюда переносилась только нужда — а нужды было больше, чем железа.
— Сколько даёте в день? — спросил он у хозяина двора, приземистого мужичка в потёртой поддёвке.
— Сколь жести подвезут, столь и даём, ваше благородие. Жесть Кузьма Саввич возит. Нынче густо — сотни по три гоним. Берут всё, не глядя. Война.
Не глядя. Хабаров поднял с верстака готовый корпус, другой, третий. Один был спаян ровно, по шву. У другого шов шёл винтом, горловина сидела косо. Третий он сжал — и жесть пошла волной, тонкая, как на дешёвом ведре. Все три после снаряжения могли уйти на фронт. Все три могли достаться солдату в окопе, и на тех двадцати шагах он не узнает, который у него в руке.
* * *
За заводским стрельбищем, на котором в июле испытывали зыковскую сотню, начинался овражный полигон.
Хабаров отобрал три десятка снаряжённых гранат — по десятку из готовых партий каждого двора — и повёл их в единственную доступную ему проверку. Запал у ручной гранаты горел положенный срок, три секунды до пяти, после накола, и этот срок был его поле: время он мерить умел, время мерила секундная стрелка отцовских часов. Чего нельзя было взять скобой, можно было взять часами. Он велел накалывать гранату, считать вслух от накола и метать в овраг, а сам по стрелке клал против каждой — сколько горел запал до разрыва.
Годная рвалась на счёте «четыре». Глухой тугой удар внизу, столб земли, и по жести навеса наверху секунду спустя сыпануло мелкой злой крупой — осколок шёл широко и ровно, как и положено. Таких из тридцати вышло одиннадцать. Но отставить их в сторону, как винтовку, было нельзя: годная граната — это воронка в овраге, и больше ничего. Он клал галку в столбец, и на каждой рука ненадолго теплела, как по винтовкам в июле, — и тут же стыла: считал-то он дым. Одиннадцать добрых гранат — одиннадцать воронок.
Потому что прочие девятнадцать подвели каждая по-своему. Тринадцать рвануло раньше срока. На «два». На «полтора». У одного запал хлопнул чуть не в руке у метальщика. Солдатик, пожилой, из выздоравливающих, шарахнулся, выронил, упал. Внизу глухо ударило. Он встал, отряхнул колени и долго потом крестился и тряс кистью, хотя кисть была цела. Эти были хуже отказа: такая рвёт своего. А шесть не рвануло вовсе. Лежали в овраге, дымили запалом или молчали, и идти к ним проверять было нельзя — иная отлёживается и бьёт того, кто наклонится. Эти были просто хуже. Дрянь, что не убьёт врага и убьёт дурака.
Одну из несработавших, когда отлежалась, осмотрели за бугром, осторожно. Запальная трубка была из того же подрядного потока, что и прочие части, — а горела не так. В одной трубке состав сидел плотно, в другой с пустотой, с раковиной, и оттого одна тлела свой срок, а другая прогорала рывком или глохла на полпути. Дело было не в одной жести. Хабаров перебрал в уме весь путь снаряжённой гранаты — корпус, спайку, горловину, запал, накол — и на разных дворах каждое звено гнали наспех, не глядя, и каждое било вразнобой. Винтовка сносила небрежность в одном узле, если прочие держали. Граната не сносила ни в одном: довольно было одной раковины в трубке, чтобы годный во всём прочем стакан рванул метальщику в кулаке.
Хабаров стоял над листом в три столбца галок — одиннадцать, тринадцать, шесть — и над оврагом, где все тридцать легли в одну изрытую землю, и в голове укладывалось ровно, страшно ровно. Из тридцати годной оказалась едва больше треть — почти та же доля, что выходила в июле у валовой винтовки, покуда он не взял сталь под единый режим. Только винтовку, что давала осечку, солдат бранил и заряжал снова. Граната осечки не прощала. Граната, рванувшая на «полтора», осечки не давала второй раз — ни себе, ни тому, кто её держал.
— Считать их поштучно, как винтовки, нельзя, — сказал он унтеру, что вёл метальщиков. — Которую проверил — той уже нет. А за которую не проверял — не поручусь. На фронт так нельзя. Это не гранаты. Это смерть метальщику.
Унтер поглядел на изрытый воронками овраг, потом на Хабарова — с недоверием человека, слишком многое проверявшего под огнём.
— Так ведь и в овраге которые рвут, ваше благородие, — сказал он осторожно. — Рвут же. А на двадцать шагов ту, что рвёт раньше, тоже добросишь, ежели сноровка. Там, под немцем, и такой рады. Там