Царь. Книга 1 - Этзель Аттилах
И вот, занавес рухнул. Кино закончилось. Тишина. Не простое отсутствие звука, а его материальное, давящее, почти осязаемое присутствие, заполняющее собой всё пространство. И в этой ватной, непроницаемой тишине вдруг, словно росток, пробивающийся сквозь асфальт, проклюнулся странный, размеренный, настойчивый стук.
Тук-тук. Тук-тук.
Он не шел снаружи. Он рождался где-то глубоко внутри меня. Этот звук был мой. Безошибочно мой. Это колотилось мое новое, живое, испуганное сердце. Моё собственное, единственное, уязвимое сердце.
Я открыл глаза.
Света не было. На лицо давил мрак, плотный, тяжелый, бархатистый, отчетливо пахнущий вековой пылью, расплавленным воском и чем-то сладковатым, приторным, похожим на ладан из давно нечищеной кадильницы. Я лежал на спине, и тело мое тонуло в чем-то периноподобном, мягком до неприличия. Я ощутил свои руки раньше, чем смог бы их увидеть, и это было странное, отчужденное чувство. Маленькие. Невесомые, будто птичьи косточки. Пальцы тонкие, как сухие лучинки, с неровно обломанными ногтями. Абсолютно чужие. Я пошевелил ими, и дорогой, плотный шелк наволочки отозвался сухим, недовольным скрипом. Это было первое осмысленное, волевое движение.
Я осторожно, будто опасаясь потревожить спящего в комнате зверя, поднял руку. Пальцы наткнулись на преграду прямо у края кровати. Ткань. Тяжелая, жесткая камка, расшитая так густо, что под подушечками пальцев слепой узор ощущался как рельефная карта неведомых земель. Балдахин. Я нащупал его край, ухватился за тяжелую, пахнущую нафталином и травами складку и медленно, с усилием, которое заставило напрячься все мышцы хрупкого тела, отодвинул занавесь в сторону.
В глаза ударил свет. Тусклый, желтый, дрожащий, живой.
Я не стал вскакивать. Спешка — удел смертных, не помнящих своих прошлых ошибок и потому обреченных их повторять. Вместо этого я начал медленную, плановую рекогносцировку своего нового мира, ограниченного четырьмя стенами этой позолоченной темницы. Кровать, на которой я очнулся, была исполинской по меркам моего нынешнего тела. Настоящее поле битвы для блох и придворных интриг, застеленное тонкими голландскими простынями, холодными и пахнущими речной водой.
Пять, нет, шесть подушек разного размера, от огромных, в которые можно было провалиться с головой, до маленьких, упругих, туго набитых «думок» под спину. Все они, судя по тому, как они пружинили и дышали под моей ладонью, были набиты отборным лебяжьим пухом. Четыре резных столба из черненого дуба, вздымавшиеся к потолку, были украшены искусной резьбой — переплетенными телами грифонов, львов и единорогов, терзающих друг друга в вечной, молчаливой битве.
Одеяло, которое я сбросил с себя и оно грузно шлепнулось на пол, оказалось одновременно произведением искусства и памятником жестокости. Сверху — толстый атлас цвета запекшейся крови, холодный и скользкий на ощупь. Подкладка — теплый, живой соболий мех, ласкающий кожу так, словно десятки пушных зверьков продолжали жить в нем, даря свое последнее тепло. В комнате было зябко, веяло холодом от камня, и этот меховой кокон казался единственным островком спасительного уюта в каменном море.
Я сел, свесив ноги. Тонкие, болезненно-белые, с синевой проступающих вен, облаченные в просторные льняные порты, они едва доставали до пола. Ступни коснулись ковра. Ворс был мягким, но плотным и чуть колким. Персидский, старый, с выцветшими от времени и сотен ног узорами, но все еще хранящий в своей глубине тепло и пыль веков.
Помещение было небольшим, с низким, сводчатым потолком, что делало его похожим одновременно на монашескую келью и на шкатулку с драгоценностями. Потолок покрывала искусная, тончайшая роспись: причудливое, хаотичное переплетение виноградных лоз, среди которых прятались сказочные птицы Сирины с печальными женскими лицами и обнаженной грудью. Их написанные темперой глаза, казалось, были полны настоящих слез, и они будто бы оплакивали мою новую тюрьму.
Стены не знали штукатурки. Верхнюю их часть покрывала сложнейшая резьба по дереву и камню, имитирующая античные фризы, но выполненная с той суровой, несколько варварской дотошностью, что безошибочно выдавала руку московских мастеров конца пятнадцатого века. Там были сцены охоты, битв, библейские сюжеты, перемешанные без всякой логики. Нижняя часть стен была обтянута дорогим фламандским сукном темно-зеленого, почти болотного цвета — «шпалерами», как их тут называли. Ткань крепилась к скрытым в стене деревянным брусьям золочеными гвоздями с широкими, выпуклыми шляпками, похожими на застывшие капли расплавленного солнца.
В углу, по правую руку от меня, темнел «красный угол». Огромный, до самого потолка, киот из мореного дуба, лоснящийся от бесчисленных слоев олифы и воска, нанесенных за долгие годы. Десятки икон в тяжелых серебряных окладах, украшенных тусклым речным жемчугом и мутными, плохо ограненными самоцветами, смотрели на меня из своих деревянных темниц. Их темные, почти черные лики, написанные на пропитанных левкасом досках, казалось, источали не благодать, а немой, вечный укор. Перед ними, в серебряной чаше на трех тонких цепях, теплилась лампада. Масло в ней почти выгорело, и фитилек уже коптил, потрескивая и распространяя по комнате тяжелый, приторный запах, от которого неприятно слезились глаза.
Две двери. Первая, слева, была почти незаметна, низкая и узкая, скрытая за тяжелой портьерой из того же зеленого сукна, что и на стенах. Я знал, просто знал это, с той же абсолютной уверенностью, с какой знал таблицу умножения или устройство двигателя внутреннего сгорания: там молельня. Личная часовня. Место, где обитатель этих хором оставался наедине с тем, кого боялся гораздо больше, чем ядов и кинжалов своих вероломных придворных. Вторая дверь — в центре противоположной стены. Массивная, из двух слоев дубовых досок, окованная крест-накрест полосами кованого железа. Она была заперта изнутри на тяжелый железный засов, толщиной в мою новую детскую руку. За ней — мир. Враждебный, незнакомый, жестокий мир, в котором мне теперь предстояло выживать.
Я подошел к стене, на которой среди причудливых резных узоров висело зеркало. Это был не современный стеклянный лист с серебряной амальгамой. Это был отполированный до невероятного, хотя и тусклого, блеска диск из червонного серебра в массивной раме из потемневшей от времени слоновой кости. Отражение в нем было живым, плывущим, искаженным и нечетким, как лицо утопленника, глядящего со дна мутной реки. Приходилось мне видеть и такие лица в своих снах, да. В тех кошмарах, что стали неотъемлемой частью меня.
Из сумеречной глубины металла на меня смотрел ребенок. Бледное, осунувшееся лицо с нездоровой, восковой прозрачностью кожи. Огромные, слишком серьезные для этого нежного возраста глаза — сейчас они казались темными озерами, на дне которых утонула вся скорбь и вся память человечества. Высокий, чистый лоб, на который падали спутанные пряди огненно-рыжих волос, слипшиеся от пота. Лет восемь. Может быть, девять.