Холодные комнаты - Александр Фрост
Предложил договор. Условия простые: мы не смотрим в их сторону, они не смотрят в нашу. Мы не учим детей, они не трогают детей. Он так и сказал — «не учите ваших, и наши к вашим не придут». Сказал, у них это называется «мировая по крови» и что она у них с нашим родом была уже дважды: при прадеде и при прапрадеде.
Я спросил: а если откажусь. Он сказал: тогда всё будет как обычно, и это будет не быстро.
Я взял неделю на подумать.
21 февраля. Согласился. Записываю честно, чтобы потом не выдумывать себе красивого: я согласился не из страха за себя. У меня Нинка с двумя маленькими.
Условие с их стороны одно: у кого глаза открылись — тот их закрывает сам. Не учить. Не давать книгу. Не водить в подвал. Вырастут — и в третьем поколении не будет никого, кто видит, и мировая станет вечной, потому что мириться будет не с кем.
Он ушёл. Воду не допил. В стакане к вечеру стояла наледь, хотя в доме топили.»
Астахов дочитал и положил лист.
Про наледь в стакане он перечитал дважды.
— Дед его нарушил, — сказал он.
— Дед его нарушил, — кивнула мать. — В прошлом году. Настя к нему приехала сама, он ей всё показал, и он даже мне не сказал. Я узнала в марте, случайно, по её вопросам.
— И что ты сделала?
— Я с ней поругалась, — сказала Нина Егоровна ровным голосом. — Двадцать девятого марта. Я ей сказала: закрой глаза и живи. Она мне сказала: мам, я не умею отворачиваться, я не ты. — Мать посмотрела в чашку. — Одиннадцатого апреля её не стало.
В кухне было очень тихо. За стеной у соседей работал телевизор.
— Мам.
— Не надо, — сказала она.
— Мам. Мне надо знать одно. Настя говорила про тавро у Северного моста. За месяц до.
— Говорила. И мне говорила.
— Она понимала, что это значит?
— Она понимала лучше меня. — Нина Егоровна подняла глаза, и у неё были совершенно сухие глаза, и от этого стало по-настоящему страшно. — Она мне сказала: мам, там кто-то уже посчитан, и если посчитан один, значит, ходят по списку. Я ей ответила, что она себя накручивает.
Астахов молчал.
— Теперь ты, — сказала мать. — Ты ведь тоже не умеешь отворачиваться, я по тебе вижу с апреля. Я думала — работа. Потом поняла — нет.
— Я умею смотреть в другую сторону, — сказал Астахов. — Я не умею считать, что там ничего нет.
— Это одно и то же, Миша.
— Нет, — сказал он. — Это разное. Дед выбрал не смотреть — и он всё равно всё записывал в тетради. Он просто перестал ходить.
Мать усмехнулась, впервые за вечер.
— Он был упрямый, — сказала она. — И ты упрямый. И Настя была упрямая. Вся семья такая, и посмотри, чем это кончается.
Она встала, отнесла чашки в раковину и там, стоя спиной, сказала:
— Забирай конверт. Только знай, что я тебе его отдаю не потому, что согласна. Я тебе его отдаю, потому что ты всё равно найдёшь, а так хоть я буду знать, что ты знаешь.
В прихожей, уже одетый, Астахов остановился.
— Мам. Последнее. Ты этого человека видела?
— Один раз, — сказала Нина Егоровна. — В феврале девяносто восьмого, из окна. Он от нас пошёл к автобусу.
— Опишешь?
Она посмотрела на него как на маленького.
— Миша, — сказала она. — Прошло двадцать восемь лет.
— Всё-таки.
— Мужчина в пальто, — сказала мать. — Лет сорока. Он шёл по снегу и не оставлял следов, и я тогда сказала себе, что это потому, что мело.
Гринько принял его в морге на Заводской в понедельник, в конце дня, когда там уже никого не было, кроме Зинаиды Марковны, которая мыла коридор и ворчала на всех, кто шёл по мокрому.
— Идите за мной, — сказал эксперт.
Они спустились в архив — узкий длинный подвал, где на стеллажах стояли коробки с наклейками по годам, и лампочка горела через одну.
— Девяносто восьмой, — сказал Гринько, ведя пальцем по коробкам. — Вот. Тридцать первое января.
Он снял папку, сдул с неё пыль совершенно не медицинским жестом и положил на стол.
— Мужчина, около сорока пяти лет, — сказал Гринько. — Обнаружен в Ключах, у воды, в четырёх метрах от берега, на льду. Не в проруби, заметьте. На льду. Личность не установлена. Документов не было, заявлений о пропаже не поступало, отпечатки ничего не дали.
— Что вы написали?
— Я написал: «общее переохлаждение организма». — Гринько раскрыл папку. — А теперь я вам покажу, чего я не написал.
Он вынул фотографию. Чёрно-белую, зернистую, снятую плёночным аппаратом.
Шея. Тонкая линия наискось, ровная, как проведённая карандашом и стёртая.
Астахов смотрел на неё, наверное, полминуты.
— И вот второе. — Гринько положил рядом второй снимок. — Кисть правой руки. Видите?
Мужчина умер, сжав кулак. В кулаке был предмет — плоский, круглый, и его сфотографировали отдельно, на белом листе, с линейкой.
Медная монета. Потёртая с одного края.
— Вы её описали? — спросил Астахов.
— Я её описал как «монета неустановленного образца, изъята». — Гринько снял очки. — А через два дня из вещдоков её забрали. По запросу. Запрос был устный, приходил человек в пальто, показал удостоверение, я его не запомнил, а расписку он оставил, и расписка потерялась. Я тогда был молодой и сильно этому радовался, потому что дело закрыли и меня перестали дёргать.
— Аркадий Львович, — сказал Астахов. — Почему вы мне это показываете?
Гринько долго молчал.
— Потому что в октябре у меня в холодильнике лежали двое с этой линией, — сказал он. — А теперь у меня в холодильнике двое, которые замёрзли в тёплых комнатах. И потому что мне шестьдесят три года, Астахов, и я тридцать один год пишу «установлено», и я не хочу уйти на пенсию, имея в архиве три коробки, о которых я молчал.
Он закрыл папку и подвинул её через стол.
—