Невыслушанная - Александр Фрост
и — Морозов долго думал, вносить ли это, и внёс — эпизод с гирей и возчиком в конторе городских боен как обстоятельство, характеризующее обвиняемого.
Пересветов читал постановление утром четвёртого марта, при Морозове, и читал долго, дважды возвращаясь к началу.
— Александр Петрович, — сказал он наконец. — Вы понимаете, что у вас нет ни одного свидетеля убийства?
— Понимаю.
— И орудия нет.
— Нет.
— И даже дня, в который оно произошло, вы назвать не можете: у вас месяц, с двадцать второго по двадцать второе.
— Не могу.
— И вы полагаете, что суд...
— Я полагаю, — сказал Морозов, — что суду будет предъявлено следующее. Женщина исчезла. Муж три года лгал о том, где она. Он лгал матери письменно, соседям устно и церкви — за деньги, документом. И тело её лежало в яме, которую он копал.
Он положил ладонь на постановление.
— Аркадий Ильич, у меня нет одного доказательства убийства. У меня их восемь, и все косвенные, и все указывают в одну сторону, и ни одно из них он не сможет объяснить, не признав другого.
Пересветов долго смотрел на бумагу.
— Знаете, что меня убеждает? — сказал он. — Не восемь ваших пунктов. Меня убеждает то, что вы три недели не брали человека, которого могли взять за подлог в первый же день. — Он взял перо. — Берите.
Он подписал, промокнул и, отдавая, спросил уже другим тоном:
— А зачем он её убил, Александр Петрович? Тут у вас про мотив полстроки.
— Оттого что мотива я не знаю, — сказал Морозов.
— Как не знаете? У вас же нянька.
— Нянька — не мотив, а следствие, — сказал Морозов. — Он женился на ней через полтора года, а не через месяц, и до того, судя по всему, ничего между ними не было: в доме прислуга, дети, соседи — такое не спрячешь. — Он помолчал. — Аркадий Ильич, я вам скажу, чего боюсь. Я боюсь, что мотива в этом деле нет вовсе. Верней, что он такой, какой присяжным не понравится.
— То есть?
— То есть никакого, — сказал Морозов. — Восемь лет он на ней жалел денег, попрекал ногой, торговался в мастерской за пару сапог. Такие люди не задумывают убийства. Такие люди однажды берут со стола гирю, потому что жена сказала что-то, чего он не стерпел, — и потом три года пишут её матери письма чужой рукой, чтобы старуха не беспокоилась.
Пересветов помолчал.
— Скверно, — сказал он.
— Скверно, — согласился Морозов. — Присяжные любят, чтобы убивали ради чего-нибудь. Когда убивают ни ради чего, присяжные пугаются и оправдывают.
Глава 5 (55)
Кислякова взяли пятого марта, в шестом часу утра, на бойнях.
Морозов выбрал это время и это место нарочно, и объяснил Гвоздёву так: дома трое детей и жена, а человека, которого берут при детях, потом до конца следствия не разговорить — он будет помнить, как они смотрели.
На бойнях Фома Игнатьевич Кисляков стоял у весов и считал ходки.
Он был крупный, широкий в кости, с обветренным лицом и с руками, какие бывают у людей, тридцать лет таскавших тяжести. Увидев Морозова с бумагой, он посмотрел спокойно, дочитал строчку в записной книжке, закрыл её и сказал:
— По какому делу?
— По делу о смерти вашей жены, Дарьи Никитичны.
Кисляков помолчал секунды три.
— Она в Тверской губернии, — сказал он. — У матери.
— Она в Лефортовском анатомическом театре, — сказал Морозов. — С ноября месяца. Поедемте.
По дороге, в санях, Кисляков не сказал ни слова, и Морозов его не трогал.
Он смотрел на этого человека сбоку и отмечал то, что отмечал всегда: как сидит, куда смотрит, что делают руки.
Руки лежали на коленях спокойно. Смотрел он прямо перед собой. И один раз, когда сани поворачивали с Серпуховской, он поднял голову и посмотрел на купола Донского — не перекрестился, а просто посмотрел, как смотрят на знакомое.
Человек, за которым едут по делу об исчезнувшей жене, ведёт себя в санях одним из двух способов: либо говорит без умолку, объясняя, либо молчит, потому что весь ушёл в подготовку.
Этот молчал и не готовился.
За три года он подготовился один раз и с тех пор жил на этом.
Допрос Морозов вёл девять часов, с перерывами, в комнате при отделении, вдвоём с Гвоздёвым, который писал.
И девять часов Кисляков не сказал ни слова признания.
Он был умён — умён той крестьянской, тяжёлой сметливостью, которая в суде страшнее образованности. Он не спорил, не кричал, не оскорблялся. Он говорил одно и то же и говорил ровно.
Жена уехала осенью десятого года. Куда — не знает; думал, к матери. Не вернулась. Заявлять не заявлял: стыдно было, думал — сама воротится. После решил, что либо померла где, либо ушла к кому.
— Три года ждали?
— Ждал.
— И матери её писали, что она здорова.
— Писал.
— Отчего?
— Старуха слепая, — сказал Кисляков. — Ей семьдесят лет. Что ж я ей напишу — дочь пропала?
— Вы писали, что она неграмотна.
— Я не знал, что грамотна.
— Восемь лет женаты и не знали?
— Она при мне не писала, — сказал Кисляков.
По свидетельству о смерти он тоже не запирался и признал сразу.
Да, выправил ложное. Да, дал сто рублей священнику. Отчего? Оттого, что дети росли без матери, а Аграфена при них третий год, и её ни в больницу с ними не пускали, ни в училище: чужая. И оттого, что сам он мужик и в бумагах разумеет плохо, а по бумагам выходило, что он ни вдовец, ни женатый.
— Вы понимаете, что это подлог?
— Понимаю, — сказал Кисляков. — За это судите.
И вот здесь Морозов увидел устройство всей его защиты — увидел ясно, как чертёж.
Человек соглашался на всё, что было доказано, и не соглашался ни на что, чего доказать нельзя. Подлог — доказан, признаю, судите за подлог. Письма — доказаны, признаю, писал из жалости. Подводы на траншее — доказаны, признаю, возил грунт, работа такая.
А убийства не доказано — и его нет.
К седьмому часу Морозов переменил направление.
Он отложил бумаги и сказал:
— Фома Игнатьевич. Я