Невыслушанная - Александр Фрост
— Рассказывайте.
— В конце октября десятого года вечером вы с ней поссорились. О чём — не знаю; думаю, о деньгах. У вас в тот год дело шло туго: приходу четыреста рублей, четверо ртов и жена, которая ходит плохо и на которую вы восемь лет считали расход. — Морозов говорил ровно, глядя ему в лицо. — Она вам что-то сказала. Не знаю что. Может, про нянькино жалованье. Может, попрекнула. И вы взяли то, что было под рукой.
Кисляков сидел неподвижно.
— Дальше было хуже всего, — сказал Морозов. — Дальше вы сидели над ней в кухне и понимали, что троих детей у вас отберут и что двадцать лет вы просидите в каторге за одну секунду. И вы вспомнили, что в трёх верстах стоит открытая канава, из которой ваши же подводы две недели возили грунт.
— Не было этого, — сказал Кисляков.
— Вы её снесли по чёрной лестнице — одиннадцать саженей до подвод — и увезли ночью, как возили всякую ночь. И положили в канаву у дальнего края, где нет сторожки. И засыпали.
— Не было.
— А потом, — сказал Морозов, — вы три года кормили эту ложь. Вы писали её матери чужой рукой. Вы объясняли соседям. Вы возили детей к попу за сто рублей, чтобы у них была мать по бумаге. Фома Игнатьевич, вы три года работали на эту ложь тяжелее, чем на своих подводах.
Кисляков молчал.
— Я вам скажу, где вы себя выдали, — сказал Морозов. — Не в письмах. Не в свидетельстве. В четвергах.
В первый раз за девять часов у человека дрогнуло лицо.
— С ноября, как её нашли, вы каждый четверг ездите на Лазаревское, — сказал Морозов. — Один. Ставите лошадь, входите на четверть часа и уезжаете. У вас там нет ни одной могилы. Вы ездите не на кладбище. Вы ездите смотреть на пустырь.
Тишина стояла долго.
— В газетах прочёл, — сказал наконец Кисляков глухо. — Что нашли женщину.
— И стали ездить.
— И стал ездить.
— Зачем?
Кисляков поднял голову, и Морозов увидел то, чего ждал девять часов: не страх, не раскаяние — усталость.
— Затем, — сказал он, — что три года там место было пустое, и мне было легко. А теперь его раскопали, и я думал: может, там опять зароют.
Он сказал это и понял, что сказал.
Признания это не составляло. В протоколе Морозов записал слово в слово, и защитник, разумеется, потом объяснял присяжным, что человек ездил из суеверного страха, вычитав в газете о находке в местах, где он когда-то работал.
Но что-то в комнате переменилось, и оба это почувствовали.
— Ещё скажу, — проговорил Кисляков после долгого молчания. — И это последнее, что я вам скажу, а после буду молчать до суда.
— Говорите.
— Я её не бил, — сказал он. — Восемь лет не тронул ни разу. У меня отец мать бил, я насмотрелся и зарёкся. — Он посмотрел на свои руки, лежащие на столе. — Восемь лет держал.
И замолчал.
И до самого суда, как обещал, больше не сказал ни слова.
Дело Морозов сдал двадцатого марта.
Обвинение шло по двум статьям: убийство и подлог документа. Кисляков признавал вторую и отрицал первую; защитник, взятый на деньги от продажи одной из лавок, строил всё на том, что тела не опознано и что «косвенные соображения чиновника Морозова, при всём их остроумии, не заменяют одного свидетеля».
Суд состоялся в июне, когда Морозова в Москве уже не было, и о приговоре он узнал из письма Гвоздёва.
Присяжные признали виновным и в подлоге, и в убийстве, но с признанием обстоятельств, заслуживающих снисхождения. Каторжные работы на двенадцать лет.
Гвоздёв писал об этом коротко и в конце прибавлял:
«А ещё, ваше высокоблагородіе, доложу вамъ: старуха Прохорова изъ Тверской губерніи прислала въ отдѣленіе письмо, писанное сосѣдкой. Проситъ отдать ей внуковъ. Мы съ Аркадіемъ Ильичомъ хлопочемъ, но дѣло трудное: старуха слѣпая и семидесяти двухъ лѣтъ».
Дальше писалось, что за детьми осталась Аграфена Тимофеевна, что она подала прошение об усыновлении и что в отделении по этому поводу мнения разделились.
Морозов дочитал письмо и долго сидел над ним.
Всё, что он мог сделать для женщины, пролежавшей три года в мёрзлой канаве, он сделал: он вернул ей имя. Её похоронили в марте на Лазаревском, по-настоящему, с отпеванием, за счёт отделения — Пересветов расписался в расходе, крякнув, но расписался.
На похоронах было четверо: Морозов, Гвоздёв, могильщик и старый закройщик Веселы, которого никто не звал.
Он пришёл сам, в чёрном пальто, постоял, покрестился по-своему, по-католически, и уходя сказал Морозову:
— Я двадцать два года пишу в книгу заказов. Двадцать два года, милостивый государь, и всё думал, что пишу пустое.
Гвоздёв, когда закапывали, снял шапку и стоял до конца, а после, уже у ворот, сказал вдруг:
— Александр Петрович. Я, знаете, тридцать лет служу и на похоронах по своим делам первый раз.
— Отчего же?
— А не хожу, — сказал надзиратель. — Мы своих не хороним. Мы их находим и сдаём в дело, а хоронит их город. — Он надел шапку. — А тут вот пришёл.
Он помолчал и прибавил не по чину, но и не заискивая:
— Вы уж, ваше высокоблагородие, ежели вас отсюда переведут, — вы мне скажите заранее. Я тогда попрошусь при вас остаться.
А трое детей остались с той, которая их растила, и это было, вероятно, единственное правильное, что вышло из всего дела.
Отца Никандра лишили сана и отдали под суд по духовному ведомству. Морозов, подписывая по нему бумаги, написал в конце то, чего писать был не обязан: что священник дал показания добровольно и полно, что материальное положение прихода крайне бедственно и что означенное обстоятельство просит принять во внимание.
Первого апреля Пересветов вызвал его и сказал:
— Стол ваш готов. С понедельника принимайте.
— Благодарю, ваше превосходительство.
— Не благодарите. — Начальник отделения побарабанил пальцами. — Александр Петрович, я вам вот что скажу. Вы у меня третий месяц, и за три месяца вы раскрыли то, что лежало три года. По-хорошему мне бы вас на руках носить. А я вот сижу и думаю, чего мне с вами делать.
— Отчего?
— Оттого, что вчера мне