Чистые ногти - Александр Фрост
— И что тогда? — сказал Шумский.
— Тогда надо выбирать, — сказал Морозов. — И выбирать не по тому, что важнее, а по тому, что можно сделать.
— А как же важное?
— Важное мы запишем, — сказал он. — Иван Никитич, я вам объясню разницу. Не взять дело — это одно. Не записать его — совсем другое.
Он положил ладонь на стол.
— Покуда мы записываем, дело существует. Его может через год взять другой человек. А чего мы не записали, того не было вовсе.
В третий разряд шли заявления о пропавших людях.
Их было в ноябре сорок одно, в декабре — сто с лишним.
Человек уезжал за хлебом и не возвращался. Женщина отходила от вагона за кипятком и не находила эшелона, потому что его угнали. Ребёнок терялся в вокзальной толпе.
Ни одно из этих дел не было преступлением, и ни одно нельзя было расследовать.
Морозов завёл по ним отдельную книгу и посадил на неё Шумского.
Порядок был такой: записать всё, что известно, — имя, приметы, где и когда исчез, кто ищет и где искать его самого.
И всё.
— Александр Петрович, — сказал Шумский в декабре, — а зачем это, ежели мы их всё равно не ищем?
— Затем, что через год кто-нибудь спросит, — сказал Морозов.
— Через год?
— Иван Никитич, — сказал Морозов, — эта книга не для нас. Она для тех, кто станет искать своих, когда всё кончится. В ней к весне будет тысяча имён, и всякое из них — единственное, что от человека осталось.
Книгу эту Морозов после считал главным, что сделал за девятнадцатый год.
К марту двадцатого в ней было девятьсот сорок имён.
Порядок в ней был заведён простой: по алфавиту, с приметами, с указанием, где и когда исчез, и — отдельной графой — кто ищет и где его самого искать.
Последняя графа была важнее прочих, и Морозов объяснил это Шумскому так:
— Иван Никитич, половина этих людей найдётся. Не нами — сами: доедут, отпишут, вернутся. И тогда важно будет одно: чтобы тот, кто искал, был найден сам.
К весне так и вышло.
За январь — март в книге отметили сорок одну фамилию как разысканную, и во всех сорока одном случае человек нашёлся не оттого, что его искали, а оттого, что объявился, — а найти того, кто искал, удалось по четвёртой графе.
К ноябрю у отделения прибавилась ещё одна работа, о которой Морозов не просил.
В городе стали грабить мёртвых.
Это было не преступление в том смысле, в каком он привык: с покойника, лежащего у барака третьи сутки, снимали сапоги, пальто и всё, что можно продать.
Делали это не воры.
Делали это обыватели — те же беженцы, у которых не было ни сапог, ни пальто.
Морозов в ноябре трижды выезжал по таким заявлениям и трижды прекращал дела.
А в четвёртый раз не прекратил.
Три первых Морозов прекратил и записал, отчего.
В первом сняли валенки с женщины, умершей на вокзале, и сняла их другая женщина, у которой валенок не было вовсе.
Во втором с покойника взяли шапку и рукавицы, и взял их мальчишка лет двенадцати.
В третьем разули двоих у барака, и разули санитары, возившие подводу, — и продали за хлеб.
Во всех трёх случаях состав преступления был налицо, и во всех трёх Морозов написал одно и то же:
«Полагалъ бы производство прекратить за нецѣлесообразностью преслѣдованія».
Формулы такой в законе не существовало ни при какой власти.
Он её выдумал и записал в тетради:
«Я выдумалъ формулу, которой нѣтъ. Записываю сіе прямо.
Ибо ежели я стану судить бабу за валенки съ покойницы, я къ веснѣ буду судить половину города, и половина эта будетъ права больше моего».
Четвёртый случай был двадцать девятого ноября, и к нему Морозова привёл Ерёмин.
— Александр Петрович, — сказал надзиратель. — Тут не то.
— Что не то?
— Покойник, — сказал Ерёмин. — Он не тифозный.
Они поехали вдвоём.
Барак стоял за Каменкой, в военном городке, и был из тех, куда с октября свозили беженцев без разбора: двести человек в помещении на восемьдесят.
Тело лежало во дворе, у стены, третьим в ряду из шести.
Морозов осмотрел его при фонаре.
Мужчина лет пятидесяти пяти. Без пальто, без сапог, в нижнем белье и в жилете.
На теле не было ни сыпи, ни следов расчёсов.
Он был чистый.
— Егор Тимофеевич. Вы это по чему увидели?
— По ногтям, — сказал Ерёмин. — У тифозных ногти грязные и руки грязные, потому как они три недели лежат. А у этого руки чистые, только под ногтями будто краска.
Морозов посмотрел на руки.
Ногти были ухоженные, подстриженные, и под тремя из них темнело что-то похожее на чернила.
Он осмотрел голову.
На затылке, у самой границы волос, был кровоподтёк — небольшой, плотный, овальный, — и под ним прощупывался проломленный участок черепа.
Морозов выпрямился.
— Егор Тимофеевич. Сколько он тут лежит?
— Говорят, со вчерашнего.
— Кто говорит?
— Барачный староста.
— Зовите его.
Староста барака — беженец из Перми, бывший приказчик, назначенный комендантом за трезвость, — сказал следующее.
Покойного он не знает.
Тот в бараке не жил: его принесли вчера вечером двое, сказали — тифозный, помер в эшелоне, положили к прочим и ушли.
— Кто принёс?
— Не знаю, — сказал староста. — Тут, барин, всякий день носят. Кто принёс, того я не спрашиваю: они положат и уйдут.
— А вы записываете?
Староста посмотрел на него.
— Что записываю?
— Кого принесли.
— Барин, — сказал он устало. — У меня в бараке за ноябрь померло сорок три человека. Я их и то не всех записал.
Морозов постоял над телом.
Он отметил напоследок ещё три вещи, которые после легли в опись.
Что покойный лежал в ряду третьим, а не с краю: то есть его положили между уже лежавшими, а не бросили.
Что руки у него были сложены — не по-мёртвому, а сложены кем-то.
И что рогожи на нём не было, хотя на двух соседних была.
Из этого следовало, что принёсшие сделали ровно столько, сколько нужно, чтобы он выглядел как прочие, и ни на движение больше.
Он видел за семь лет в этом веке множество мест, где убийство можно спрятать: тухлое дело