Сорок одно, не установлено - Александр Фрост
— А из волости в село?
— С оказией, — сказал почтмейстер. — Как кто поедет.
Морозов записал и это.
Он выехал в третьем часу пополудни.
Дорога шла полем, потом берёзовым колком, потом опять полем.
Стояла жара; хлеб был высокий и, судя по всему, хороший; в поле работали — и работали, как везде в этот год, бабы, старики и подростки.
За версту до села Морозов велел возчику остановиться.
Он слез, отошёл на обочину и постоял минут пять, глядя на село, — на крыши, на колокольню, на пыльную улицу.
Он проделал в уме то, что проделывал перед всяким трудным допросом за тридцать лет службы в двух веках: разложил по порядку, что скажет, в каком порядке и чего не скажет ни при каких обстоятельствах.
А после понял, что ничего из этого не годится.
Потому что там, за поворотом, в чужой избе жила женщина, которая четыре года ждала письма от брата, — и он ехал к ней не как следователь.
Он ехал как человек, который занял чужое место и приехал посмотреть, хорошо ли живёт единственный человек, у которого это место отняли.
Глава 2 (97)
Свищёвка оказалась селом большим — дворов на полтораста, с каменной церковью и двумя лавками.
Морозов, въезжая, отметил то же, что отмечал везде в шестнадцатом году: мужчин призывного возраста нет.
И ещё одно, чего в тверских деревнях не было: здесь работали пленные.
Их было человек двенадцать — австрийцы, в перешитых шинелях, — и они возили навоз на господском поле, и никто их не караулил.
— Так они куда пойдут? — сказал староста, когда Морозов спросил. — Их кормят, а до Австрии тыща вёрст.
Двор Аверьянова стоял в середине села, третьим от церкви.
Морозов не пошёл туда сразу.
Он остановился у старосты, представился и полчаса разговаривал о том, о чём разговаривают с деревенским начальством: об урожае, о поставках, о том, много ли взято по мобилизации.
А после спросил как бы между прочим:
— У вас беженцы водворены?
— Девять душ, — сказал староста. — Из-под Гродно и с Волыни.
— Как живут?
Староста пожал плечами.
— Живут. Кто работает — того кормят.
— А вдова Ерёмина?
— Прасковья-то? — Староста оживился. — Прасковья у Аверьянова живёт. Она у нас шьёт.
— Шьёт?
— Швея, — сказал староста. — И, ваше высокоблагородие, скажу вам: хорошая швея. К ней и из Чембара привозят. Она у нас всю зиму шила.
Морозов записал это в книжку и почувствовал, как у него отпустило что-то в груди.
— Здорова?
— Хворает, — сказал староста. — Ноги у ней. Она, когда шла, обморозила, ей в Смоленске пальцы резали. Она и ходит-то плохо, всё сидя.
— А хозяин каков?
— Аверьянов? Обыкновенный. Мужик как мужик. Она ему за угол шьёт, а он её кормит.
Прежде того он сделал ещё одно, и сделал это, отдавая себе отчёт, что делает.
Он спросил у старосты, есть ли в селе фотографическая карточка кого-нибудь из беженцев.
— Карточка? — удивился тот. — Откуда у них.
— А в волости?
— В волости на видах на жительство карточек не клеят, — сказал староста. — Это в городах.
Морозов кивнул и не стал объяснять.
Он проверял единственную вещь, которую ещё можно было проверить перед встречей: не найдётся ли в этом селе изображения прежнего Морозова.
Если бы у неё хранилась карточка брата — а у деревенских женщин такие карточки хранятся десятилетиями, — то она бы за полтора года достала её и показала соседкам, и всякая соседка знала бы в лицо человека, который сейчас войдёт в избу.
Карточки не было.
Морозов пошёл туда в седьмом часу вечера.
Изба была средняя: пятистенка, крыша дранкой, крыльцо покосившееся. Во дворе — телега, куры, поленница.
Он постучал.
Открыла девочка лет десяти, посмотрела на него, ахнула и убежала внутрь с криком: «Мамка, барин!»
Вышла хозяйка — женщина лет сорока, вытирая руки.
— Аверьянова?
— Мы самые, — сказала она настороженно.
— Я из московской полиции. По делу о беженцах, по проверке водворения, — сказал Морозов, и это была правда ровно наполовину. — У вас водворена Ерёмина Прасковья Петровна?
— У нас.
— Мне надобно её опросить.
Хозяйка посторонилась.
Он вошёл.
В избе было полутемно, пахло щами и льном.
У окна, у самого света, сидела женщина и шила.
Морозов остановился на пороге.
Он простоял в дверях, наверное, секунды две — ровно столько, сколько нужно вошедшему, чтобы оглядеться, — и за эти две секунды успел испугаться так, как не пугался ни разу за четыре года.
Не разоблачения.
Он испугался, что она сейчас встанет, посмотрит и скажет: «Саша».
И что он на это ответит, он не знал.
Он смотрел на неё секунды три и за эти три секунды увидел всё.
Он умел это делать: за тридцать лет службы в двух веках он выучился читать человека с одного взгляда и знал, что первое впечатление вернее всех последующих.
Ей было сорок девять лет, и выглядела она на шестьдесят. Худая, сгорбленная, в чёрном платке. Лицо — сухое, тёмное от загара, с глубокими морщинами у рта.
И это было лицо, которое он видел впервые в жизни и знал сорок лет.
Не потому, что она была похожа на прежнего Морозова, — она была не особенно похожа.
А потому, что это было то самое лицо, какое бывает у женщины, вырастившей младшего брата: терпеливое, привыкшее к работе и заранее готовое отдать последнее.
Она подняла голову.
Посмотрела.
И Морозов, стоявший в дверях чужой избы, увидел, как она смотрит — с тем вежливым вниманием, с каким деревенский человек смотрит на приехавшее начальство, и ни с чем больше.
Она его не узнала.
Он проверил это ещё дважды за вечер — не нарочно, а тем способом, каким проверяют себя: поворачивался к свету, говорил громче, один раз назвал её по имени-отчеству.
Ничего.
Она смотрела на него так, как смотрит деревенская женщина на приехавшего чиновника: внимательно, готовно и без всякого узнавания.
Он записал это в себе мгновенно, как записывал показания, и в ту же секунду понял три вещи.
Первая: она видит его лицо и не узнаёт брата.
Вторая: значит, лицо переменилось за четыре года сильнее, чем он думал, — или