Особые предметы - Александр Фрост
За соседним столом четверо приказчиков спорили, дойдём ли до Берлина к Рождеству или к Пасхе. Один говорил, что немец жидок. Второй — что австрияк ещё жиже. Третий, самый молодой, лет двадцати, сказал, что записывается охотником и что жалеет только об одном: как бы не кончилось без него.
Морозов посмотрел на этого третьего.
Он мог бы сказать ему всё: и про Танненберг через месяц, и про газ под Ипром через девять, и про то, что до конца останется четыре года и что за эти четыре года из его двадцатилетних товарищей не вернётся каждый третий.
И его свезли бы туда же, куда свезли Свищова в девятьсот четвёртом.
Он допил и вышел.
На улице было светло — июльская ночь в Москве коротка, — и по Тверской ещё ходили с флагами.
Морозов дошёл до дома пешком и по дороге сформулировал для себя правило, которого держался потом четыре года.
Он не станет никого предупреждать.
Не оттого, что бесполезно и не оттого, что за это запирают, — а по третьей причине, которую он честно себе назвал.
Он не знает, что предупреждать. Он помнит даты и итоги; он не помнит, как это было изнутри и что можно было сделать иначе. Он знает, что в семнадцатом году всё переменится, — и не знает ни одного дня, ни одного имени, ни одной улицы, где это можно было бы предотвратить.
Знание без подробностей бесполезно. Оно годится только на то, чтобы отравлять человеку жизнь, — и это, судя по Свищову, оно и делает.
Работа между тем шла.
Она даже прибавилась: с двадцатого июля в Москве началась мобилизация, а всякая мобилизация — это, кроме прочего, десятки тысяч людей, снявшихся с места, толпы на вокзалах, закрытые лавки, пьянство перед отправкой и то особое возбуждение, при котором в городе за неделю случается краж и драк вдвое против обыкновенного.
Отделение вышло на усиленный режим.
Пересветов отменил отпуска, ввёл ночные дежурства и на второй день войны собрал всех и сказал коротко:
— Господа. Отныне всякое дело у нас будет считаться срочным, а сроки — сокращёнными вдвое. И запомните одно: во всяком беспорядке первыми страдают те, кому и без того плохо. Начнётся спекуляция, начнутся ограбления семей запасных, начнутся дела о подложных отсрочках. Вот это — наша война.
Морозова, впрочем, задело и другое, о чём он не подумал заранее.
Двадцать первого июля Бекетов вошёл к нему и положил на стол бумагу.
— Что это?
— Прошение, — сказал Аполлинарий Львович. — О зачислении в действующую армию.
Морозов положил ладонь на лист.
— Аполлинарий Львович. Вам тридцать один год, вы чиновник для поручений и по своей должности от призыва свободны.
— Я знаю.
— И вы отдаёте себе отчёт, что через полгода это будет не то, о чём нынче поют на Тверской?
Бекетов посмотрел на него внимательно.
— Александр Петрович, — сказал он. — Вы за полтора года третий раз говорите о будущем так, как говорят о прошедшем. Я это заметил ещё в Петербурге.
Морозов молчал.
— Я не спрашиваю, — сказал Бекетов. — Я вам скажу другое. Я подаю не потому, что верю газетам. Я подаю оттого, что мне тридцать один год, я здоров, и мне будет стыдно.
— Перед кем?
— Перед собой, — сказал он. — А это, к несчастью, единственный человек, от которого не спрячешься.
Прошение Пересветов отклонил — сыскное отделение в военное время имело право задерживать чиновников, — и Бекетов принял это спокойно, но подал вторично в августе.
Гвоздёв же в первые дни войны переменился в другую сторону.
Он стал приходить раньше и уходить позже, а на третий день принёс из дому и поставил в комнате стола икону — маленькую, тёмную, в жестяном окладе.
— Ваше высокоблагородие, ежели мешает — уберу.
— Не мешает, — сказал Морозов.
— У меня зять призван, — объяснил надзиратель, не глядя. — И племянник. И сын соседкин, что я на руках носил.
Он помолчал.
— Я, Александр Петрович, за тридцать лет службы одного не понимаю. Мы с вами тут ловим человека, который бабу за одиннадцать рублей по голове ударил, и он за это на каторгу пойдёт. И правильно. А там нынче за день кладут по тыще, и это не преступление, а долг.
Морозов посмотрел на него.
За полгода это была самая длинная фраза, которую он слышал от Гвоздёва, и первая, в которой тот сказал не о деле.
Отделение с началом войны получило и ещё одну обязанность, о которой в мирное время не думало.
С двадцать первого июля в Москве стали задерживать германских и австрийских подданных: по высочайшему повелению они подлежали учёту, а часть — высылке во внутренние губернии.
Дело это вели не в сыскном, а по охранной части, но списки шли через все отделения, и Морозов, просматривая их, поймал себя на неприятном чувстве.
В списке значились: булочник с Мясницкой, у которого он покупал хлеб восемь месяцев; настройщик роялей; двое приказчиков из магазина оптики; управляющий страховой конторы; и часовщик с Кузнецкого, немолодой австриец, живший в Москве двадцать шесть лет.
Все они были враги с двадцать первого июля, а двадцатого не были.
Гвоздёв, глядя, как он читает список, сказал:
— Наши, ваше высокоблагородие, уже трёх лавок стёкла побили. Немецких.
— По чьей указке?
— Ни по чьей, — сказал надзиратель. — Сами.
А дело Пимшина между тем сдвинулось, и сдвинулось от мелочи.
Двадцать второго июля Гвоздёв, вернувшись из Дорогомилова, где опрашивал соседей арестованного, доложил:
— Ваше высокоблагородие, а жена-то его не знает.
— Чего не знает?
— Ничего, — сказал надзиратель. — Она про село его знает, что рязанское. А как называется — не помнит. Родни, говорит, у него нет, никто не пишет.
Морозов отложил перо.
Восемь лет брака. Двое детей. И жена не знает названия села, откуда муж.
— Это не улика, — сказал он вслух.
— Не улика, — согласился Гвоздёв. — А только я, ваше высокоблагородие, тридцать лет женат, и моя баба про мою деревню знает всё, включая какая у соседа корова.
Проверять Морозов начал с прихода.
Он запросил из Никольской церкви села Гавриловского выписки из метрических книг: о рождении Пимшина Егора, о смерти его родителей и брата.
Ответ пришёл двадцать второго, и в нём было всё, что нужно.
Пимшин Егор Кузьмин родился в