Особые предметы - Александр Фрост
Написать это в заключении он не мог.
Написать вместо этого «по мнению производящего дознание» — мог, и это было бы честно ровно наполовину: следователь имеет право на внутреннее убеждение и не обязан объяснять, откуда оно взялось.
Он вернулся и написал «по мнению производящего дознание».
Дело было простое и не оставляло следователю никакого выбора: побег с каторги, проживание по чужому виду, приобретение подложного документа. Три состава, все доказаны, обвиняемый сознался.
Оставалась единственная вещь, которую следователь мог сделать по своему усмотрению: как это изложить.
И Морозов изложил.
Он написал, что обвиняемый Лямин Н. Ф. по приговору девятьсот пятого года осуждён за участие в скопище, без указания на личное совершение им насильственных действий или поджога.
Что за восемь лет проживания под чужим именем ни в чём предосудительном замечен не был, работал по найму, имеет от работодателей наилучшие отзывы, содержит жену и двоих малолетних детей.
Что подложную паспортную книжку приобрёл в Челябинске у неустановленного лица, и что показания его в этой части подробны и, по мнению производящего дознание, правдивы, вследствие чего надлежит выделить в отдельное производство дело о торговле паспортами покойных лиц через волостных писарей — как о деянии, представляющем несравненно большую общественную опасность, нежели деяние самого Лямина.
Последний абзац он переписывал трижды, и всякий раз получалось резче, чем следовало.
Он оставил третий вариант.
Он приложил к заключению и то, что собрал за шестнадцать дней о писарях: выписку из волостной книги, показания служащих, мнение врача.
По делу Лямина это было почти лишним — тот сознался, и вопрос о примете отпал сам собой.
Морозов приложил всё равно.
Он делал это сознательно: пусть в производстве, ушедшем в суд и в архив, останется документ о том, как в этой империи записываются приметы. Пусть он лежит.
За полтора года он выучил, что бумага в России бессмертна, — это ему объяснил человек, которого он никогда не видел и который через своих людей сказал однажды: дело можно закрыть, человека уговорить, а бумага будет лежать.
Пересветов, читая, дошёл до этого места и хмыкнул.
— Александр Петрович. Вы понимаете, что в переводе на человеческий язык здесь написано: судите не его, а систему?
— Здесь написано, — сказал Морозов, — что человек, торгующий сотнями паспортов, опаснее человека, купившего один.
— И вы полагаете, что прокурорский надзор это оценит?
— Не полагаю, — сказал Морозов. — Но в деле это останется.
Пересветов подписал.
— Останется, — сказал он. — А что с ним самим будет, вы понимаете?
— Понимаю. Вернут на каторгу и прибавят.
— И вам это не мешает?
Морозов подумал, прежде чем ответить.
— Мешает, — сказал он. — Но я сыщик, а не судья, и это, Аркадий Ильич, единственное, что делает мою работу возможной. Я устанавливаю, что было. Как с этим поступить — решают другие. В тот день, когда я начну решать сам, кого мне выдавать закону, а кого нет, я перестану быть чиновником и сделаюсь чем-то похуже.
— Чем же?
— Человеком, который считает себя вправе, — сказал Морозов.
Он всё-таки сделал одну вещь.
Двадцать пятого июля, в день, когда его самого ждали во врачебном отделении, он с утра заехал в Дорогомилово, к жене Лямина.
Он думал об этом всю ночь и делал, отдавая себе отчёт в том, зачем.
Отчасти — потому что так было правильно: женщина с двумя детьми оставалась без кормильца по его, Морозова, работе, и он мог кое-что для неё сделать законно.
А отчасти — потому, что ему нужно было в это утро чем-нибудь себя занять.
Человек, идущий в два часа пополудни на освидетельствование, которое может кончиться арестом, к полудню начинает думать не о деле.
Женщина открыла ему дверь с младшим на руках и, увидев чиновника, побелела.
— Марфа Ивановна, — сказал Морозов с порога. — Ваш муж жив и здоров, я к вам не с дурным известием.
Она села, где стояла.
Он объяснил ей положение — коротко и без обиняков, потому что жалеть словами в таких случаях бесполезно: муж арестован, судим будет за побег, срок получит и будет отправлен.
— А он и вправду не Пимшин? — спросила она.
— Не Пимшин.
— А кто?
— Лямин Никита Фёдоров, — сказал Морозов. — Тамбовской губернии.
Женщина посидела молча.
— Восемь лет, — сказала она наконец. — Восемь лет я с ним прожила и не знала, как его звать.
— Он вас берёг.
— Он себя берёг, — сказала она без злости, и Морозов подумал, что это, вероятно, самое точное, что скажут по этому делу.
— А мы? — спросила она.
— А вы остаётесь, — сказал Морозов. — И вот об этом я и приехал.
Он выложил на стол три вещи.
Первое: справку о том, что имущество и жалованье, причитающиеся Лямину от купца Асташева, аресту не подлежат, — он выхлопотал её накануне у Пересветова.
Второе: адрес попечительства о семьях запасных, куда с началом мобилизации хлынули пособия и куда, при известной ловкости, можно было устроить прошение и от семьи арестованного.
И третье — записку к Асташеву, купцу, у которого Лямин служил четыре года.
— Я с ним говорил вчера, — сказал Морозов. — Он согласен взять вас на место конторщицы. Вы грамотны?
Женщина смотрела на него, не понимая.
— Грамотна, — сказала она наконец. — Три класса.
— Довольно. Он платит восемнадцать рублей.
Она заплакала — не от горя, а от того внезапного, что бывает, когда человек, ждавший удара, получает вместо него помощь.
— Барин, — сказала она. — А отчего вы это делаете? Вы же его и посадили.
— Я его и посадил, — согласился Морозов. — Это разные вещи, Марфа Ивановна. Ваш муж отвечает за то, что сделал. А вы и дети не отвечаете ни за что.
Ночь перед освидетельствованием Морозов провёл дурно.
Он лёг в двенадцатом часу, пролежал до трёх и в три встал, зажёг лампу и сделал то, что делают в таких случаях все: ещё раз перебрал папку.
Восемь документов. Каждый проверен, каждый законен, каждый добыт по казённой