Особые предметы - Александр Фрост
И — в записи о рождении, в графе о восприемниках, — два имени: крестьянин Панкратов Сидор и крестьянская вдова Гущина Марья.
Крёстные.
Морозов выписал эти два имени отдельно и подчеркнул.
Всякий деревенский человек знает своих крёстных. Не помнить их нельзя: их поминают на всякой службе, к ним ходят на Пасху, они первые после родителей.
В волостной справке крёстных не значилось.
Стало быть, если Пимшин выучил своё село по бумажке, купленной в Челябинске, то этих двух имён в бумажке не было.
Двадцать третьего Морозов допрашивал Пимшина в третий раз, и в третий раз тот держался.
Он отвечал на всё.
Село Гавриловское, Рязанской губернии. Приход — Никольский. Речка — Гусь. Староста — Панкратов. Отца звали Кузьма, мать Аграфена, оба умерли в девятьсот пятом, в холеру. Брат Степан утонул на мельнице.
Всё сходилось с ответом волостного правления слово в слово.
И вот это Морозова и убедило окончательно.
— Егор Кузьмич, — сказал он. — Я вам сейчас объясню, отчего вы попались.
— Я не попался.
— Попались, — сказал Морозов. — И попались на том, что знаете слишком хорошо.
Пимшин моргнул.
— И вот последнее, — сказал Морозов. — Как звали ваших крёстных?
Наступила тишина.
Она длилась секунды четыре, и за эти четыре секунды Морозов увидел на лице человека всё: как тот ищет в выученной наизусть бумажке строку, которой там нет; как понимает, что её нет; и как понимает, что пауза уже слишком длинна.
— Не помню, — сказал Пимшин.
— Своих крёстных.
— Не помню, — повторил он глухо.
— Настоящий Пимшин, — сказал Морозов, — прожил в этом селе двадцать восемь лет и уехал восемь лет назад. Спросите такого, как звали старосту, — он назовёт нынешнего или того, кого помнит с детства, и, скорее всего, ошибётся. Спросите про год смерти родителей — он скажет «в холеру» и не вспомнит числа. Спросите про приход — он скажет «наш, Никольский», и на этом остановится.
Он положил перед арестованным исписанный лист.
— А вы за три допроса выдали двадцать девять точных сведений, и все двадцать девять совпали с волостной справкой. Вы не помните это село, Егор Кузьмич. Вы его выучили.
Пимшин смотрел на лист.
— Больше того, — сказал Морозов. — Вы выучили его по бумаге. Оттого у вас и мать умерла в холеру пятого года, как в справке, — а в селе вам сказали бы, что она померла на Троицу или после Покрова, потому что в деревне помнят по праздникам, а не по годам.
В комнате стало тихо.
Пимшин сидел, положив на стол свои целые руки, и Морозов видел, как в человеке рушится восьмилетняя постройка.
— Кто вы? — спросил он.
И Пимшин заговорил.
Настоящее имя его было Никита Фёдоров Лямин, тридцати восьми лет, крестьянин Тамбовской губернии.
В девятьсот пятом году, двадцати девяти лет от роду, он был осуждён за участие в аграрных беспорядках: жгли усадьбу, он был в толпе и, по приговору, «за участие в скопище» получил четыре года каторжных работ.
С каторги он бежал в девятьсот шестом, на второй год, вместе с двумя другими, из этапной партии под Тюменью.
— Под Тюменью, — повторил Морозов.
— Под Тюменью, — сказал Лямин. — Нас гнали на Иркутск.
Дальше было то, о чём Морозов читал в бумагах и чего никогда не слышал от живого человека.
Бежавшие шли обратно на запад полгода. Двое умерли. Он дошёл.
Паспорт он купил в Челябинске за двадцать пять рублей — у человека, который такими торговал: паспорта покойников и ушедших, скупаемые у волостных писарей.
Село, приход, родню и имена он выучил по бумажке, которую этот же человек ему написал.
— И восемь лет вы её помните наизусть.
— Восемь лет, — сказал Лямин. — Я её каждое утро повторял. Как молитву.
Морозов записывал.
— Что было потом?
— Потом я работал, — сказал Лямин. — В Коломне на заводе, после в Москве. Женился в девятьсот седьмом. Дети родились.
Он поднял глаза.
— Ваше высокоблагородие. Я за восемь лет ни копейки чужой не взял. Спросите у Асташева. Я у него склад веду четвёртый год, через мои руки тысячи проходят.
— Я спрашивал, — сказал Морозов. — Он о вас отзывается наилучшим образом.
— Так за что же меня?
Морозов помолчал.
Вопрос был неправильно поставлен, и в этом-то и заключалась вся его трудность.
Лямин Никита Фёдоров подлежал ответственности за побег с каторги и за проживание по чужому виду. Это было ясно и не оспаривалось. За побег его ждало возвращение на каторгу с прибавкой срока.
И тот же самый Лямин восемь лет работал, содержал семью и не сделал ничего дурного.
— За побег, — сказал Морозов наконец. — И за то, что вы восемь лет были человеком, которого нет.
Лямин долго молчал.
— А что мне было делать? — спросил он. — Ваше высокоблагородие, вы скажите: что? Мне двадцать девять лет было, я в толпе стоял. Меня на четыре года за то, что я стоял. А бежал я оттого, что мне сказали, что при таком раскладе я оттуда не выйду.
Он посмотрел на Морозова.
— Вот вы бы что сделали?
И Морозов, полтора года проживший под чужим именем, по бумаге убитого человека, каждое утро расписывавшийся чужой подписью, — не ответил.
Он записал вопрос в протокол дословно, как записывал всё, и после, переписывая набело, оставил его там.
Пусть будет.
Пусть в деле, которое пойдёт в суд и после ляжет в архив, останется вопрос человека, бежавшего с каторги, куда его отправили за то, что он стоял в толпе: а вы бы что сделали?
Ответа на такой вопрос в бумагах не бывает.
Но иногда бывает сам вопрос, и это, как понял Морозов за полтора года в этом веке, порой единственное, что следователь может сделать для человека, которого сажает.
Глава 4 (69)
Двадцать четвёртого июля Морозов писал заключение по делу Лямина и переписывал его четыре раза.
Между вторым и третьим вариантом он вышел на улицу и с полчаса ходил по Гнездниковскому.
Дело было в одном абзаце, и абзац этот он писать не хотел.
Он должен был указать, что