Имя Твоё - Ася Богданович
Боже правый, как она изменилась…
Кости… жутко, непристойно выпирающие под серой мешковатой одеждой. Щёки впали, скулы заострились до неестественной остроты.
И всё равно я не мог отвести взгляд.
Она была самой прекрасной женщиной в моей жизни. И самой недостижимой. Самой запретной. Самой выматывающей, самой кровоточащей для меня мыслью.
Господи, как же я скучал… Я скучал по ней так, что это было физически больно. Эта боль была везде — в груди, в висках, в кончиках пальцев. Она не проходила ни на минуту.
— Почему… почему тут носят вёдра? — прорычал я, забыв, что спрашиваю это у Гаудера.
— Резервуар замёрз, уже второй день, — равнодушно бросил комендант. — Носят со старого колодца. Вы вчера не заметили?
Я не ответил. Не мог. Я смотрел только на неё.
Внезапно она поскользнулась.
Это произошло в одно мгновение — и в то же время, казалось, длилось вечность. Нога соскользнула на льду, ведро выпало из рук, и она упала на колени. Рядом с ней мгновенно оказался Дениц. Он подошёл близко, огляделся, увидел меня с Гаудером на пороге и прокричал:
— Встать!
Его голос прозвенел неестественно громко.
Ирина подняла лицо и посмотрела на Деница, но сразу подняться не смогла. И он тотчас же ударил её по лицу. Девушка попыталась встать, опираясь на обледеневшую землю. Я видел взгляд Деница — мельчайшее движение глаз в сторону Гаудера… Он ударил второй раз.
С той самой жестокостью, которую от нас всегда ждали. Которую от нас требовали. Которую мы впитывали с каждым днём этой проклятой войны.
Я видел, как из её разбитой губы сочилась кровь. Пальцы до боли сжали деревянные перила, но я стоял неподвижно, ведь сделать ничего не мог…
Ирина поднялась, взяла пустое ведро, размазала рукой кровь по лицу — не глядя, механически, как делают те, кому уже не впервой. И, не оглядываясь, пошла обратно к резервуару за водой.
— Герр Рихтер, так что насчёт плана? — нетерпеливо вернул меня к реальности Гаудер.
— Хорошо… хорошо… — зашептал я, даже не понимая, что говорю. Голос дрожал. — План будет завтра…
Я оттолкнулся от перил, жалобно скрипнувших под рукой, и вернулся в свою комнату. Дверь захлопнулась за мной с глухим стуком, и я рухнул на стул, уронив голову на руки.
«Всё сбылось, Герхард, — прошептали мои губы, и голос растворился в комнате. — Всё, как ты хотел. Остались лишь кожа, обтянувшая кости. Ещё две недели — может быть, три. Сейчас ударили морозы. Каждую ночь из барака выносят по двадцать человек — синие, скрюченные тела, похожие на охапки хвороста. Совсем немного осталось…»
И тут я с ужасом поймал себя на мысли: я уже примеряюсь к её смерти. «Что я буду делать, когда её не станет? Спокойно выйду на плац, отдам честь Гаудеру. Затем пойду на завод. Буду работать — как всегда: ровно, чётко, без единого лишнего движения мысли. Словно её никогда не существовало».
Я провёл рукой по лицу и шумно сглотнул. Она — единственная, кто знала, какой я настоящий.
Я даже замер от этой мысли. Потому что там, глубоко, куда я сам себе заказал дорогу, — там всё моё тело кричало. Оно не принимало того, во что я заставил себя верить. И только с ней…Только с ней! — я мог позволить себе быть человеком. Смеяться. Говорить без оглядки на устав. Признаться себе наконец: я не получал удовольствия от смерти невинных. Ни капли. Ни разу.
Но не предательство ли это? Не измена ли собственной стране?
Она — русская. Из той самой проклятой земли, где мы оставили после себя пепелища и братские могилы. Но она не могла бы родиться никем другим. Ни немкой. Ни француженкой. Никем. Потому что в каждом ударе её пульса — та земля, которую мы предали огню.
Я люблю её…
Слова улетели в пустоту комнаты. Я пролистал в памяти все наши встречи, спрессовал их в одно горячее, пульсирующее впечатление — и теперь понял окончательно. Я ведь не безразличен ей. Иначе зачем она кричала тогда? Зачем проклинала не меня даже, а того, в кого я превратился? Она верила, что внутри ещё жив человек. И пыталась его воззвать. А тот предатель — молчал.
В тот день он спрятался глубоко-глубоко, за мундир, за железную пряжку ремня, за присягу. Вот она, самая настоящая трусость, — не под пулями, нет. Трусость быть живым, когда выгоднее быть мёртвым.
Эта женщина — всё, что у меня осталось. И я не отступлюсь. Пусть кто хочет — называет это предательством. Мне всё равно. Я не предавал. Ни страну, ни долг, ни свою присягу. Я не бросал оружие. Я просто спасал одну жизнь — маленькую, хрупкую, никому не нужную. Жизнь, которая стала для меня всем.
Я поднялся со стула с холодной решимостью в каждой мысли. Этот день начнётся с чистого листа. Тщательно, до зеркальной гладкости, срезал остриём бритвы жёсткую щетину. Затем облачился в форму: лучшая шинель, сапоги, начищенные до болезненного блеска, фуражка с безупречно сидящей кокардой. Из зеркала на меня глядел собранный, безукоризненный в каждой мелочи офицер. Форма вермахта облегала моё тело как вторая кожа. Я был безупречен. Я останусь таким для своей страны.
Спустя полчаса я вышел во двор и направился к колодцу. Морозный воздух обжигал лёгкие, но я шёл твёрдой походкой, с наслаждением слушая, как под ногами похрустывал редкий снег — этот звук подстёгивал моё волнение.
Навстречу по узкой тропинке, вымощенной старым кирпичом наподобие брусчатки, торопливо шла Ирина. Завидев меня, она на миг замешкалась, замерла, потом оглянулась назад — возможно, в голове у неё мелькнула мысль развернуться и обойти длинным путём. Но я шёл решительно, и ей было уже не успеть. Тогда девушка опустила голову и прибавила шагу.
Когда мы почти поравнялись, я резко выкрикнул:
— Halt!2[1]
Ирина замерла на месте, медленно опустила ведро на землю. Затем заговорила — тихо-тихо, хриплым, простуженным голосом, не поднимая на меня глаз:
— Простите, господин директор, что попалась на глаза. Здесь некуда было свернуть.
Только теперь я разглядел её как следует. На ней была лишь тонкая роба — никакой тёплой одежды. Голые руки покраснели от холода, пальцы побелели на суставах. На голове — хлопковый платок, не способный