Как я стал анархистом. (Записки жандарма) - Эдмон Арокур
Впереди меня двигается он, двигается может быть в последний раз в этот вечер.
Как он претенциозен и смешон, что идет так глупо, без всякого подозрения и указывает дорогу.
Мне хочется прыгать от радости за его спиной.
Мы пришли. Мы в лаборатории. Я снимаю пиджак, карманы которого набиты битком.
— Тебе жарко? Спрашивает он.
— Да, мне жарко.
Мы садимся; я протягиваю ему свой табак: он принимает, набивает трубку, закуривает; я запоминаю, что спички он положил в левый карман жилета. Он курит. Итак, началось.
— Странный вкус у твоего табака.
— Я душу его особыми духами, приготовление которых знаю лишь я... Это табак Вендетты1.
Он пожимает плечами... Никогда Эмиль не привыкнет принимать мои слова в всерьез.
Он продолжает курить. Я наблюдаю за ним. Чтобы его занять, я говорю о „социальных реваншах, о пролетариате, который страдает, о человеческом братстве, об угнетенных, которых мы освобождаем: а так как люди жадно не желают удовлетворить наши требования, то все средства хороши, даже действие насилием, лишь бы достигнуть цели.
Он продолжает курить.
— Мы стучимся в дверь будущего, говорит он.
— Вы стучитесь очень сильно, дорогой Эмиль, и одно меня беспокоит лишь; когда ты бросаешь на улице бомбу, как ты это сделал в Барселоне, ты убиваешь несчастных посторонних людей, наших братьев, жен, детей...
— Тем хуже для них! Я уже говорил тебе, что мне до них нет дела.
— Я хочу, чтобы ты мне это снова объяснил.
— Отдельный индивидум не идет в счет; существует лишь принцип.
— Но индивидум ни в чем не повинен!
— Неповинных нет. Все общество несет круговую поруку, за свои беззакония, как, мы за свои революционные действия. Те, которые подчиняются, уже тем самым солидарны с теми кто их угнетает; в моих глазах они виновны, и даже больше, чем другие, так как они перебежчики, предатели великого дела, близкого всему человечеству.
— Которое страдает?
— Которое страдает...
— И которое ты любишь? Торопись любить его, время уходит. Твоя трубка тухнет.
— Твой табак мне противен.
— Я должен сознаться тебе кое в чем чтобы ты меня успокоил... Я но трус, но я боюсь угрызений совести... У тебя бывают они?
— Нет.
— Перед тобой никогда не вставали привидения несчастных созданий, с вырванными внутренностями или оторванными головами? Они никогда не являлись к тебе ночью требовать у тебя отчета за свое мученичество?
— Какой вздор!
— Я помню одну маленькую девочку, которую видел в Барселоне, лежащей на земле. Вокруг ее шеи обмотались кишки лошади и, даже мертвая она судорожно сжимала в своих кулаках платье матери, у которой больше не было головы. Ты их не заметил?
— Мне наплевать!
— Ты уверен, что они никогда больше не вернутся, уверен?
— Ты мне надоел своими расспросами... Но что это со мной?
Он встает. Я слежу за ним. Он ходит по зале, но ноги у него точно налиты свинцом.
— Эмиль, ты бледен, садись.
Я беру его под руку, и тащу к кушетке; едва я его толкнул на нее, как оп откидывается назад; глаза его мутны: он в моих руках.
— Растянись.
Я подымаю ему ноги; они тяжелы, безжизненны. Он лежит на диване.
— Вероятно, это мой табак Вендетты на тебя так подействовал. Ничего, это пройдет.
Я складываю ему руки на животе: он не протестует. Я спокойно беру свою веревку и связываю ему руки и ноги.
— Теперь ты их увидишь — призраки!
Боясь, как бы Бласкэс не вернулся невзначай, я запираю дверь на ключ.
Наркотик приготовлен так, чтобы усыпить сознание лишь на несколько минут. Эмиль приходит в себя мало по малу.
Он смотрит, как я хожу взад и вперед по зале. Он напрягает память; он припоминает, что я его толкнул, связал, и, быть может, даже... усыпил. Но для чего? Он двигается и старается приподняться но у него еще не хватает сил.
Однако, из предосторожности, я кладу ему на грудь два широких листовых куска свинца: он ищет мои глаза, ему хочется узнать в чем дело. Но, наоборот, я явственно читаю его мысли: он начинает думать; вероятно он думает о какой-нибудь из моих шуток, которые меня веселят, а его шокируют; но он не смеет ничего сказать, боясь ошибиться. Я знаю этого гордеца, его высокомерие и его страх перед всем что может поставить его в смешное положение; я улыбаюсь ему, спокойно отгибая к его плечам свинцовую покрышку. Я имею вид матери, укрывающей свою малютку.
Не двигаясь больше, он следит за мной глазами: он видит, как я беру с полки три бомбы, которые я сам недавно сфабриковал, как я наполняю кислотой трубки и прикрепляю их куда нужно. Работа продолжительная. Я выполняю ее с крайней предосторожностью; времени у меня достаточно.
Если я не ошибаюсь, он пришел в себя уже совершенно. Я систематически избегаю смотреть на кушетку: я работаю как человек, который один в своей комнате, но при этом я не перестаю наблюдать за ним; он все еще неподвижен. Я слышу его дыхание, затрудненное свинцом, лежащим на его груди.
Теперь он видит, как я беру кувшины и переношу их; он проявляет интерес, он всецело овладел своими чувствами, я это чувствую. Я чувствую также, что он вне себя от бешенства: шутка, объектом которой его сделали, оскорбляет его достоинство, особенно когда она исходит от такой незначительной особы, как я. Он обдумывает, как бы меня наказать, потом, попозже, и эта мысль вызывает у меня улыбку.
Поэтому, у меня очень любезное лицо, когда я подхожу к нему, разворачивая салфетку и говорю, как бы извиняясь:
— Еще две минуты.
Я кладу салфетку на его лицо, но, раз я заговорил, он удостаивает меня в свою очередь и, под своим покрывалом, с гневом кричит.
— Убери это.
— Две минуты еще...
— Эти глупости слишком долго продолжались! Убери это.
Я не отвечаю, так как моя задача требует теперь большее внимания, чем когда-либо: нужно вложить три бомбы в три вазы, и малейшая неосторожность может вызвать катастрофу. Наконец, дело сделано. Мой анархист дышит все с большей трудностью, он пыхтит, но не говорит ни слова; вероятно он считает себя обесчещенным под своей грязной салфеткой, но он сдерживается, хотя и