Блокада - Лидия Леонидовна Слонимская
О, эта дорога на Петровский! Рано утром, еще в темноте, закутавшись до глаз, сойти с лестницы (несколько ступенек, но как больно – колени не сгибаются!). Дворцовая площадь вся в морозном тумане и горах снега, два моста через Неву, бесконечный Александровский, набережная Ждановки, снова мост, парк. Потом на этой дороге легли меты – трупы, то занесенные снегом, то снова обнаженные, и я шла от меты к мете. Когда на обратном пути я с Биржевого моста замечала Ростральные колонны и потом Адмиралтейскую иглу, я облегченно вздыхала – дойду, дотащу сани! Последний подъем на Дворцовый мост, двойной трамвайный столб на середине, спуск, подтаивающий люк на углу бывшего царского сада[63] и площади – и я дома!
Саша свалился 15 декабря, и все легло на меня и на бедного Вовочку. Но и он не долго тянул: скоро и у него не стало сил ходить со мной на Петровский – он только добредал до столовой за обедом. Мама еще ходила и получала обед в Эрмитаже, рядом. Раз я вернулась с Петровского, нагруженная как лошадь, и у нас были Томашевские[64]. Саша со слезами бросился целовать мои руки. Я дала Томашевским чаю с сахаром, – были получены какие-то кусочки. Они были счастливы.
Первое время Сашиной болезни мы всё, что могли, отдавали ему. Но потом запасы кончились, и он перешел на общую еду. Он ел четыре раза в день. Перед уходом я ему варила в крошечной кастрюлечке компот из нескольких черносливин. Это был его второй завтрак. Днем он пил овсяное какао. Вечером с нами обедал. Свет в Штабе[65] еще горел, потом нас выключили, потому что у нас считалась отдельная квартира, а кругом свет оставался.
Обед Саша получал свой писательский с добавкой выменянных на шубу мяса и капусты. Сначала мы тоже ели мясо, потом перешли на один ячмень, и раздражались и доходили до слез, когда Саша тоже просил ячменя, предлагая в обмен часть своей еды. Ячмень мы считали целиком своим и чуяли в нем свое единственное спасение, и правда, он один нас поддерживал – эта засолодовевшая, грязная, темно-коричневая, как шоколад, каша!
Вернувшись с Петровского с нагруженными санями и со Шпалерной <из Союза писателей> с обедом, мы растапливали плиту (я чуть не плакала, когда заставала ее еще не растопленной – а это случалось часто!) и принималась за стряпню. Садились обедать после того, как Саша примет горячую ванну в большом тазу – у него немели и не сгибались ноги.
Так мы начали блокадную зиму 1941/42 года.
——
Я пишу все это летом 1945 года. И тороплюсь выложить из памяти всё, всё – пройдет время, кое-что забудется, а «мелочей» для меня тут нет. Писать мне очень тяжело, но я это считаю нужным. Если кому-нибудь попадется эта тетрадь, я прошу извинить меня за сбивчивость – я пишу, как вспоминаю. Пишу я главным образом потому, что мой ненаглядный и незабвенный мальчик прошел через всё это. Блокада его убила, и в этой блокаде, когда почти все люди стали чернее черного и злее злого, он – «сиял, как светлый луч на фоне отвратительного мрака». Так сказала о нем одна женщина, друг наш Лидия Ефимовна Зубашева.
——
Сейчас, чтобы не забыть, я перепишу сюда несколько строк из анекдотической газетной вырезки, которую я у себя нашла. Вырезка из «Ленинградской правды», время: осень, наверно, август 1941 года. Желающие могут проверить.
«Порядок продажи товаров работникам торговой сети.
Нарком торговли СССР тов. Любимов издал распоряжение о порядке продажи продовольственных и промышленных товаров работникам торговой сети. В беседе с корреспондентом „Ленинградской правды“ главный инспектор Государственной торговой инспекции при Наркомторге СССР тов. ГОЛОД сообщил…»
Не правда ли, символичная фамилия?
Теперь расскажу об одном странном случае, происшедшем со мной в конце 1941 года, вскоре после падения бомбы. Когда я в начале 20-х годов работала в Пушкинском Доме, меня трогательно и нежно полюбил один сотрудник Пушкинского Дома – Дмитрий Николаевич Маркович. Его мать из семьи Аксаковых, и после Аксаковых Марковичи владели нашим (пушкинским) Кобрином[66].
Дмитрий Николаевич был поэт и художник, сложный и странный человек, он, как сам говорил, жил как бы в двух планах, реальном и потустороннем. Этот потусторонний план открывал ему многое из будущего – так, например, он сам предсказал мне свою смерть. Он умер в 1925 году. Много лет спустя его мать подарила мне его фотографию, в военной форме, в чине поручика, с мальтийским крестиком на груди (он был паж). Эту фотографию я очень берегла и положила ее со всеми дорогими мне фотографиями в специально отведенное для них место. И вдруг эта фотография пропала. И сколько я ее ни искала – я не могла ее найти: она как в воду канула.
Наступила блокада. Мы перевезли наше добро из разбомбленной квартиры к маме. Дошла очередь до шкафа, где хранились альбомы и отдельные фотографии. Не разбирая, я захватила охапку, сунула в мешок и с другими вещами повезла на саночках на Дворцовую. В этот день мне особенно было тяжело, я едва дотащила свой груз и измученная, чуть не обливаясь слезами, пришла на Дворцовую. Обеда еще не было, только растопляли плиту. Я стала готовить, а мама с Сашей сидели и разбирали привезенную мной поклажу. Мне было очень горько и грустно и жалко себя – некому было помочь мне в навалившемся на меня непосильном труде. И вдруг по радио заиграли какую-то нежную лирическую музыку Чайковского. Не знаю почему, эта музыка сразу вызвала в моей душе образ Марковича, о котором я давным-давно не вспоминала, к сердцу прихлынула теплая волна, и я подумала: «Вот этот бы меня пожалел, вот кто бы мне помог». И в эту самую минуту слышу, мама спрашивает у Саши: «Кто этот военный?» Саша отвечает: «Не знаю». Я подбежала к ним: в руках у мамы была пропавшая карточка Марковича. Он явился на мой горячий зов, как скрывался все время, пока мне не был нужен…
Обеды наши в это время проходили в молчании. Так требовал Вовочка. Момент пищи был для него священнодействием, и он сердился, когда мама или Саша это молчание нарушали. Я старалась ему подчиниться. В эти зимние месяцы он был очень плох. Колени подгибались,