Третий пар - Александр Фрост
— Один, — сказал Гринько. — Крупный. Сильный. И, судя по расположению, он стоял на нижней полке и держал сверху вниз.
Он опустил очки.
— И вот вам третье, — сказал он. — В печи с вечера догорело, я смотрел. А вот на камнях — свежая вода.
— Кто-то поддал.
— Кто-то поддал, — сказал Гринько. — И поддал много. Я в детстве ходил в баню с отцом, я эту разницу знаю: одно дело парная в двадцать два ноль-ноль, другое — когда в неё влили ведро.
Астахов стоял в дверях парной и смотрел на вторую полку.
На второй полке, на потемневшем от времени дереве, лежал латунный номерок.
Круглый, с дыркой под резинку, с выбитой цифрой.
Тридцать один.
Он лежал не как оброненный. Он лежал ровно посередине полки, на равном расстоянии от обоих краёв.
— Валентина Ивановна, — позвал Астахов.
Симоненко подошла к двери и не вошла.
— Номерок откуда?
— От шкафчика тридцать один, — сказала она. — Мужская раздевалка.
— Кто там был сегодня?
— Никого, — сказала банщица. — Тридцать первый у меня не работает с сентября. Дверца перекошена, я её проволокой прикрутила и номерок сняла. Он у меня в кассе в коробке лежит.
— Лежал?
— Лежал, — сказала Симоненко. — Я вечером в коробку заглядывала, там всё было.
Астахов повернулся к ней.
— Валентина Ивановна. Вы сказали: «он мне показал».
Банщица посмотрела на парную, потом на Астахова, потом на свои руки.
— Пойдёмте на воздух, — сказала она. — Я тут не буду.
Они стояли на крыльце бани, и шёл снег — крупный, декабрьский, ложащийся сразу.
— Ему сколько лет, я не знаю, — сказала Симоненко. — Он был тут до меня, а я с семьдесят восьмого.
— Как вы поняли?
— На третий месяц, — сказала она. — Я тогда молодая была, двадцать один год, работала одна в ночную смену. И у меня стали пропадать веники.
Астахов молчал.
— По одному, — сказала Симоненко. — Я считаю на закрытии — сорок. Утром прихожу — тридцать девять. Я сначала на мужиков думала, потом на сменщицу. Потом плюнула и стала оставлять один специально, на второй полке.
— И?
— И его брали, — сказала она. — Каждую ночь. Сорок семь лет.
Она вытерла лицо от снега.
— Я его видела трижды, — сказала банщица. — Первый раз в восемьдесят четвёртом, второй в девяносто девятом, третий в две тысячи одиннадцатом. Всегда одинаково: пар стоит, а в пару кто-то есть, кого не должно быть.
— Как он выглядит?
— Не скажу, — сказала Симоненко. — Не потому, что не хочу. Потому что я не запомнила ни разу, а я, товарищ майор, память имею хорошую.
Астахов достал блокнот и не открыл его.
— Он вам мешал?
— Ни разу за сорок семь лет, — сказала банщица. — Наоборот.
— Как — наоборот?
— У меня в девяносто первом печь потекла, — сказала она. — Ночью, я одна. Угорела бы. Проснулась оттого, что меня по лицу мокрым веником отхлестало.
Она усмехнулась — коротко, без всякого веселья.
— Егор Кузьмич про него знал, — сказала она. — Он мне в девяносто третьем сказал: Валя, у тебя жилец. Я говорю: знаю. Он говорит: правила помнишь? Я говорю: какие правила, я тебе не деревенская. И он мне их сказал.
— Какие?
— Три, — сказала Симоненко. — Первое: третий пар не его, а он там ходит, поэтому в третий пар одному не сидеть. Второе: не мыться после полуночи. Третье: не убирать за ним и не искать его.
Она посмотрела на Астахова.
— Сорок семь лет соблюдаю, — сказала она. — А сегодня он положил номерок.
— Что это значит?
— Не знаю, — сказала банщица. — За сорок семь лет он мне не показывал ничего. Он веник брал, и всё.
Она поплотнее запахнула пуховик.
— А сегодня, — сказала она, — у него в бане человека убили. Первый раз.
Гринько позвонил одиннадцатого декабря и сказал: «Зайдите. Тут любопытное».
Он сидел у себя, между шкафом и календарём, и на столе у него лежали не документы, а фотографии.
— Смотрите, — сказал он. — Парная. Стены. Вот это я снял через три часа после того, как вы уехали, а вот это — на следующий день утром.
Астахов взял оба снимка.
На первом стена парной была тёмная, с потёками. На втором — та же стена, и на ней, ближе к верхней полке, светлым пятном выделялся сухой прямоугольник.
— Что это?
— Это, Астахов, самое неприятное, что я видел за тридцать два года, — сказал Гринько. — Это участок стены, который не отсырел.
— И?
— И в парной, где всю ночь стоял пар, — сказал эксперт, — есть участок в сорок на шестьдесят сантиметров, на котором ни одной капли. Ни конденсата, ни потёка. Сухое дерево.
— Может, там сучок. Или пропитка.
— Я это первым делом проверил, — сказал Гринько. — Я туда лазил с фонарём и с лупой, чем немало повеселил вашу банщицу. Доска обыкновенная. Липа. Такая же, как соседние.
Он снял очки.
— Это как если бы кто-то там стоял, — сказал он. — Всю ночь.
Астахов положил фотографии.
— Вы это в заключение внесли?
— Разумеется, нет, — сказал Гринько. — Я внёс в заключение то, что относится к причине смерти. А это я снял для себя.
Он открыл ящик стола и достал коробку — картонную, обувную, подписанную маркером «Разное».
— Четвёртая, — сказал он. — Я вам про неё в октябре говорил.
Он положил снимки внутрь.
Астахов успел увидеть, что в коробке лежат: конверт с чёрно-белыми фотографиями, пожелтевшая машинопись, пачка снимков посвежее и сложенный лист миллиметровки.
— Аркадий Львович.
— Что?
— Зачем вы их храните?
Гринько закрыл коробку и поставил на место.
— Я тридцать два года пишу «установлено», — сказал он. — Мне это нравится. Мне нравится, что после меня остаётся бумага, в которой всё правда.
Он сел.
— И примерно раз в три года мне попадается то, про что правду написать нельзя, — сказал он. — Не «не хочется», а нельзя: у меня нет метода, которым это доказывается. Если я это напишу, я стану плохим экспертом, а