Своею рукой - Александр Фрост
— Молчу, — сказала Симоненко. — Я не про это. Я про то, что дом ваш стоит крайний, за ним овраг и гаражи. И к нему с трёх сторон подойти можно, а видно только с улицы.
Она поплотнее запахнула халат.
— Я сорок семь лет в бане проработала, — сказала она. — Я про людей знаю одно: если кто чего задумал, он сперва приходит посмотреть.
— И?
— И за последний месяц к вашему оврагу трижды подходили, — сказала Симоненко.
Астахов замер.
— Кто?
— Не знаю, — сказала она. — Я из кухонного окна вижу только край. Мужчина. В тёмном. Стоял и смотрел на дом.
— Когда?
— Двадцать девятого сентября, — сказала банщица. — Восьмого октября. И позавчера.
— Почему вы мне не сказали?
Симоненко посмотрела на него.
— Потому что вы лежали в больнице со штифтом, — сказала она. — А что бы вы сделали?
Выписали его двадцать восьмого сентября.
Пашка увёз его на Тополиную, потому что в квартире на Восьмой Заводской не было ни лифта, ни человека, а в Слободе была Симоненко, которая объявила, что «раз он приехал на костылях, значит, будет есть по расписанию».
Первые три дня он спал.
На четвёртый он спустился в подвал — на костылях, по кирпичной лестнице, двадцать минут, с двумя остановками, и Пашка страховал сзади и молчал, потому что понимал, что говорить нельзя.
Астахов сел в кресло.
На ящике с железом стояла коробка с картотекой — двести восемьдесят одна карточка, разложенная по трём отделениям.
На стене висел ватман, на который он сводил то, что не помещалось в дела.
Он взял ручку и дописал внизу, под чертой:
«Четвёртый род — Бережные. Ключи, Заозёрье. Считается угасшим. Один жив. Возраст ок. 80. Первый известный случай — 1968. Не закипает: решил однажды и с тех пор исполняет. Настя — 11 апреля. Через сутки после «их надо собрать». Я — узел. Их девять».
Он посмотрел на последнюю строчку.
Потом зачеркнул «девять» и написал «десять», потому что вспомнил про Гаевого.
К матери он приехал в конце октября, впервые после больницы.
Пашка довёз и остался в машине, сказав, что «это не мой разговор».
Нина Егоровна открыла дверь, увидела костыли и молча ушла на кухню ставить чайник, и это заняло у неё дольше обычного.
Астахов сел.
— Мам.
— Не сейчас, — сказала она от плиты.
Он подождал.
Она разлила чай, села напротив и сложила руки.
— Теперь говори, — сказала она.
И он рассказал.
Он рассказал про девять дней. Про то, что Настя нашла Ольгу второго апреля через тётку в Волоцке. Что приходила девять дней подряд и сидела на чужой кухне по четыре часа. Что восьмого апреля узнала приговор, девятого вернула медь у моста, а десятого сказала: их надо собрать.
Он рассказал про «своею рукой».
Он рассказал, что одиннадцатого апреля, через сутки, её машина ушла с моста.
Мать слушала, не перебивая, и один раз встала и закрыла форточку, потому что с улицы шумели.
Когда он закончил, она долго молчала.
— Значит, она успела, — сказала Нина Егоровна.
Астахов поднял голову.
— Что?
— Она успела найти своих, — сказала мать. — Девять дней, Миша. Она девять дней разговаривала с человеком, который знал.
Она смотрела в стол.
— Я двадцать девятого марта сказала ей: закрой глаза и живи, — проговорила она. — И считала, что последнее, что она от меня слышала, — это вот это.
— Мам.
— Дай сказать, — сказала Нина Егоровна. — Я два с половиной года живу с тем, что моя дочь умерла через две недели после того, как я её выгнала со своей кухни.
Она подняла глаза.
— А теперь ты мне говоришь, что после меня у неё было девять дней, — сказала она. — И что в эти девять дней она сидела и училась. И что в последний вечер она сказала не «мне страшно», а «их надо собрать».
Она вытерла лицо ладонью — коротко, зло, точно так же, как это делала два с половиной года назад мать Алины Тищенко в ординаторской на Заводской.
— Значит, она не одна была, — сказала Нина Егоровна.
Они просидели на кухне до одиннадцати.
Мать спрашивала, а он отвечал — про Ольгу, про её кухню, про то, что она собирала бумаги тридцать лет, про то, что испугалась.
— Она жива? — спросила Нина Егоровна.
— Жива.
— Ты с ней разговариваешь?
— Она сказала, что больше не придёт.
— Придёт, — сказала мать.
— Почему?
— Потому что ей шестьдесят шесть лет и она отдала тебе всё, что у неё было, — сказала Нина Егоровна. — Люди так не делают, когда собираются уходить насовсем. Люди так делают, когда собираются вернуться и посмотреть, что ты с этим сделал.
Она собрала чашки.
— Миша, — сказала она от раковины. — Я тебе год назад сказала: не рассказывай мне заранее, расскажешь, когда сделаешь.
— Помню.
— Я это отменяю, — сказала мать.
Она повернулась.
— Я хочу знать всё и сразу, — сказала она. — Каждый раз. Даже плохое. Даже про то, чего ты ещё не решил.
— Мам, тебе будет тяжело.
— Мне сейчас тяжело, — сказала Нина Егоровна. — Мне последние два с половиной года тяжело каждое утро, и знаешь почему?
— Почему?
— Потому что я двадцать восемь лет отворачивалась и в результате узнала про свою дочь от постороннего человека через два с половиной года после её смерти, — сказала мать.
Она вытерла руки.
— Так что теперь ты будешь рассказывать, — сказала она. — Это не просьба.
Посылка пришла двенадцатого октября.
Не по почте — её принесли: в дверь дома на Тополиной постучали в восемь вечера, и когда Симоненко открыла, на крыльце стояла картонная коробка, перевязанная бечёвкой, а на улице никого не было.
В коробке лежали тетради.
Восемь клеёнчатых, тёмных, — рука Кирилла Гнатюка, Волоцк, с восемьдесят третьего по две тысячи двенадцатый.
И тридцать одна другая — общие, в клетку, исписанные мелким ровным почерком, с датами на обложках. Первая — тысяча девятьсот девяносто пятый год. Последняя — этот год, август.
Сверху лежал сложенный вдвое тетрадный лист.
«Михаил Сергеевич.
Тут всё, что у меня есть. Я оставила себе паспорт и очки.
Я не буду