Кладбище парусников - Игорь Алмазов
— Вот тут не уйдёт, — сказал я вслух. — Никогда. Болит?
Ермаков лежал, уткнувшись в руку.
— К непогоде.
— Так и будет, — сказал я. — К непогоде. Всю жизнь.
Это было единственное, что за полгода я признал неисправимым. И сказал это вслух, потому что ему это знать важнее, чем мне держать лицо.
* * *
Двенадцатого утром Ермаков был назначен в артель на берег, и я взял его с собой нести корзину до Мизерикордии. Мне надо было подтвердить у Бенту плечо на тринадцатое. Ермаков шёл сзади и молчал, как молчал всегда, и глядел по сторонам.
На улице у пристани гнали людей. Их было человек восемь, скованных попарно. У двоих на шее были железные ошейники с торчащими крючьями, и крючья эти цеплялись бы за всякий куст, ежели бежать. Их гнали вверх, к рынку.
Ермаков остановился. Я знал, что он смотрит иначе, чем я. Я смотрел на ошейники как лекарь. На натёртую кожу под ними, на мокнущее под железом. Он смотрел изнутри.
— Этих хоть за деньги покупают, — сказал он. — Значит, дорожат. Вещь, которую купил, не бьют зря. А меня ни за что не покупали. Меня так отдали.
Сказал он это, не злясь и себя не жалея, как говорят о том, что обдумали давно.
Я не стал его поправлять. Нечем было поправить. Правду про то, что бывает с купленными, он видел сейчас сам, на двух шеях с крючьями, и пришёл от неё не к тому, к чему пришёл бы я.
Мы пошли дальше. У ворот Мизерикордии он вдруг спросил:
— Вашбродь. А что со мной будет, когда вернёмся?
Этого вопроса он не задавал ни разу. Ни в Бискае, когда рассказал мне всё, ни после.
Я подумал, прежде чем ответить, потому что тут врать было нельзя.
— Законный путь у тебя один, — сказал я. — Выслуга. Служишь срок, получаешь отставку, и с отставкой бумага твоя делается твоей, никто её уже не проверяет.
— А срок какой?
— Долгий.
— Сколько?
— До него тебе жить и жить, — сказал я.
Он кивнул.
— Дык я и живу, — сказал он и взял корзину на другое плечо.
Шагов через двадцать он спросил ещё:
— А ему чего писать?
— Что жив, — сказал я. — Что служишь. Больше ничего.
Он подумал и кивнул. Письмо так и лежало у него за пазухой, и он придерживал его локтем, как придерживают то, что может выпасть.
* * *
Бенту подтвердил: на тринадцатое у него был мальчик, привитый пятого, и пузырь шёл хорошо.
Про Розу он меня не спросил. Я про неё ему не сказал. Мы стояли во дворе у колеса, и оба знали, о чём молчим.
* * *
После полудня Филатов гонял расчёты у орудий.
Команды шли одна за другой, коротко. Шесть человек у каждой карронады делали своё, а я стоял у грот-люка и смотрел: после разговора с Кутыгиным я смотрел теперь на комендоров иначе.
У третьего орудия старшим стоял Бестужев. Комендор лет сорока, седой на висках, с лицом спокойным, как у человека, который находится у себя в избе. Командовал он своими безупречно. Ни одного лишнего слова, ни одного лишнего движения, и его расчёт был готов раньше прочих.
И я заметил. Всякий раз, когда к нему обращались, он поворачивался к говорящему левым плечом. Не лицом — левым плечом вперёд, чуть боком, как поворачиваются к ветру.
А раз Филатов окликнул его со спины, справа, и Бестужев не обернулся. Обернулся он, только когда стоявший рядом тронул его за рукав.
После учения я позвал его к себе. Он пришёл, стал у переборки и ждал, не спрашивая зачем.
— Отвернись к стене.
Он отвернулся.
Я отошёл на шесть шагов и шёпотом произнёс число — слева от него. Он повторил. Я произнёс другое число справа — он молчал. Я подошёл на три шага. Сказанное слева он повторил сразу. Справа — опять ничего. Правое ухо у него было пусто. Не глуховато, а пусто, как у Кутыгина левое.
— Давно? — спросил я.
— Пятнадцать лет, вашбродь.
— И как служишь?
Он пожал плечами.
— Дык так и служу. Команду слушаю левым ухом. В бою её всё одно не слыхать, бой по спинам читаешь. Читаешь, кто куда подался, куда пушка откатилась, где полыхнуло. Я по вспышке знаю, когда моим палить. — Он помолчал. — До отставки четыре года, вашбродь.
Он ничего не просил. Он говорил это так, как говорят о факте, и ждал, что я с этим сделаю.
Списать его я мог одной строкой: «Глух на одно ухо, к службе при орудии негоден». И был бы прав по уставу, но не стал.
— Слушай меня, — сказал я. — Я тебя запишу годным. Годным при условии.
— При каком?
— Тебя переведут на левый борт. Там командир у орудий будет всякий раз стоять у тебя с левой руки, а крикнуть справа, откуда ты не слышишь, будет некому.
Бестужев подумал.
— Дык Никандр Иванович меня спросит, отчего.
— Спросит, я скажу.
Филатову я доложил в тот же час. Он выслушал, не перебивая, и поднял брови.
— Бестужев у меня лучший старший у орудия. Отчего на левый?
— По медицинской части, ваше благородие. Правым он не слышит.
Филатов помолчал.
— Ладно. Пишите.
В журнал я записал: «Годен при условии перевода на левый борт». Это была половина правды. Вся правда, про пятнадцать лет и про пустое правое ухо, ушла во вторую тетрадь.
* * *
Тем же вечером я спросил его ещё об одном. Мы сидели у лазарета, он чинил тесьму на куртке, и я спросил будто между делом, а он, я думаю, понял, что не между делом.
— Бестужев. Ты на кораблях пятнадцать лет. Где на шлюпе человек может жить так, что его не видят?
Он поднял голову, оторвавшись от тесьмы.
— Человек?
— Человек.
— В кабельгате, за бухтами, ежели канатов много. В парусной, под старой парусиной, в углу. В корме, за водяными бочками, у самого борта.
Третье я знал. Там лежала Роза.
— И всё?
Он помолчал.
— Ну, может, ещё где, — сказал он и вернулся к шитью.
* * *
Барабан бил к ужину, и я поймал себя на том, что поднялся