Кладбище парусников - Игорь Алмазов
— Дык Арсений Кузьмич не обидится?
— Не обижусь, — сказал Любушин хмуро. — Три бочки гнили на сорок. Слушай, как лекарь велит.
Вот тогда я и записал во вторую тетрадь то, над чем после думал не раз. Он знает верно и не знает причины. Я знаю причину и не могу её назвать.
В этой слизи живёт то, что я не могу показать ему и чему в этом веке нет названия. Нечто живое, мелкое, что множится в тепле и сырости дерева и делает воду гнилой ещё до того, как она начинает пахнуть. А он сорок лет кладёт ладонь на клёпку и чувствует это так, как чувствуют жар у больного.
— Дух гнилости в дереве, — сказал я вслух Любушину.
И сам услышал, что это чужие слова. Чужого века. Сказанные мною так, как говорят о том, во что верят.
Амвросий принял последнюю бочку, вытер руки о фартук и пошёл к люку.
На ходу, не оборачиваясь, он сказал так, как говорят о погоде:
— А под кубриком, в носовой части, между бочками теснее стало, чем было, когда я их ставил.
И ушёл вниз.
Я стоял у пустой бочки, считал удары у себя в шее и насчитал больше, чем следовало. Он был в носовой части. Она лежала в корме. Значит, он говорил не про неё.
* * *
Восьмого вечером боцман объявил, что назавтра трюм перекладывают. Я сошёл вниз той же ночью и перенёс её из кормы в носовую часть, под кубрик, в закуток между бочками, куда при перекладке не полезут. Она шла за мной, держась за мою руку, и один раз закашлялась; я стоял и ждал, покуда она откашляется.
Только уложив её там, я вспомнил, кто мне про это место сказал.
Девятого, не докончив приёмки воды, начали перекладывать трюм.
Бочки шли вниз одна за другой, и боцман велел переставить груз, чтобы уравнять шлюп на ровный киль. Среди прочего надо было сдвинуть шесть мест медицинских, те самые ящики, что прислал Черкасов в Портсмуте. Но сдвинуть их было нельзя.
По бумаге, которую я сам писал в Портсмуте, они числились за медицинской частью, а их место и вес были указаны за подписью штаб-лекаря. И двигать их, не спросясь у того, кто расписался, шкиперская часть не могла. Я этого добивался в Портсмуте сам, чтобы Лобанов не мог взять оттуда ни бутыли.
Новицкий поглядел на трап в трюм, крутой, мокрый, в двадцать ступеней.
— Идите вы, — сказал он.
Почему он не пойдёт сам, мы оба знали, но не сказали.
В трюме было душно и темно, и свет шёл только от двух фонарей. Ящики Черкасова стояли у переборки, где я их оставил. А рядом, за ними, двое матросов под присмотром Лобанова ворочали на талях другой ящик — тот самый.
Длинный, окованный, с печатью на крышке и с номером, выведенным чёрной краской. Я видел его в Портсмуте один раз, при фонаре, и помнил этот номер наизусть.
Лобанов стоял у ящика и смотрел не на него. Он смотрел на меня. Я был тут затем, чтобы смотреть. Он был тут затем, чтобы видеть.
— Андрей Ильич, — сказал Лобанов приветливо, как всегда. — Ваши куда прикажете?
— Туда же, к переборке. Только правее на аршин, чтоб не сыреть.
Матросы взялись за медицинские ящики. Лобанов подошёл и встал рядом со мной, плечом к плечу, так что говорить можно было, не повышая голоса.
— С Портсмута я о вас думал, — сказал он.
— И что надумали?
— Сперва полагал, что вы против Компании. Потом — что вы к ней приставлены и смотрите за мной. — Он помолчал. — А теперь полагаю третье.
— Какое?
— Что вы честный дурак, — сказал Лобанов спокойно. — Полезли куда не надо, достали что не надо и не знаете, куда это деть. И это хуже первых двух. Первого можно перекупить. Второго припугнуть. А с третьим ничего не сделаешь, потому что ему ничего не нужно.
Ящик на талях качнулся, и матрос выругался. Номер на крышке прошёл мимо фонаря.
Вот тут надо было решать, и решать за полминуты.
Сказать ему про Гардинга: что я был у комиссионера в Портсмуте и что через Портсмут Компания ничего не отправляла. Тогда он поймёт, что я знаю, что груз не компанейский. И поймёт, откуда я это знаю. Признаться, что ходил к комиссионеру Компании, — значит отдать ему всё, что у меня есть.
Промолчать. Тогда выйдет, будто я согласен с тем, что груз компанейский, раз он так вписан. И рычаг мой пропадёт.
Я выбрал третье: спросил.
— Пётр Севастьянович, а кто вписал нумер?
Он не ответил сразу. Я смотрел на него при свете фонаря так, как смотрю на больного, когда задаю вопрос, от которого зависит всё. Лицо у него не переменилось. Переменилась рука. Он взялся ею за край моего ящика и сжал.
— Не я, — сказал он.
— А кто?
— Я получил его вписанным. С нумером и с печатью. В Кронштадте, накануне выхода.
— От кого?
Лобанов поглядел на меня.
— От человека, которому я семнадцать лет не могу отказать, — сказал он.
Я понял то, чего не понимал с Портсмута. Бумагу он не делал. Он её получил. Он такой же, как я, под кем-то, и этот кто-то стоит выше шкиперской части и выше, может быть, всего нашего корабля.
И его портсмутская дружба — ласковая, со вторым дном, над которой я ломал голову с самого Портсмута, — была не покровительством. Она была просьбой.
— Андрей Ильич, — сказал он тихо, глядя, как опускают ящик на место. — Не трогайте его. Я вас прошу.
Ящик встал на место. Матросы отцепили тали.
Лобанов отошёл, и лицо у него опять стало приветливым.
Я ему ничего не обещал. Он и не ждал обещания. Он сказал то, что хотел сказать ещё с Портсмута, и сделал это в трюме, при двух матросах, которые не понимали ни слова: говорили мы про нумер и про человека, а не про ящик.
Вечером я спустился к Розе с кружкой и нарочно прошёл мимо того ящика. Печати я не тронул и глядеть на неё не стал. Я считал шаги от него до закутка под кубриком, где теперь спала девочка, и вышло двадцать два.
* * *
Одиннадцатого у Дроздова был