Кладбище парусников - Игорь Алмазов
Дробь к ужину короткая, в три удара с оттяжкой. К авралу длинная, частая. К пожару рваная, с пропусками, такая, что за неё сердце прыгает. К подъёму флага флейта. К похоронам — барабан, обтянутый чёрным; этой дроби я, слава богу, ещё не слышал на корабле.
Пять месяцев я жил на этом шлюпе по склянкам и по своим часам. И только сейчас понял, что давно уже живу по двум мальчишкам.
Барабанщик Иван Анисимов, лет пятнадцати, и флейщик Григорий Петров, постарше. Они были не музыка. Они были часы.
Анисимов пришёл ко мне в тот же вечер, после ужина. Не сам. Его привёл Петров за рукав.
— Покажи, — сказал Петров.
Мальчишка поглядел на меня исподлобья и разжал ладони. Кожа на них была сбита. В тех местах, где ладони соприкасались с палочками, шли пузыри — лопнувшие, не зажившие, мокнущие, с белым краем. В тропической сырости такое не подсыхает неделями, и всякая дробь сдирает то, что начало затягиваться.
— Давно?
— С Портсмута, — сказал Петров за него.
— Отчего не шёл?
Анисимов молчал. Ответил опять Петров.
— Дык он боится. Не сможет бить, спишут. А барабанщику на корабле одно место, при барабане.
Третья просьба того же рода за это плавание. Рогов прятал ногу, Тихонов — провалы, теперь мальчишка прячет ладони. И всякий раз одно и то же. Страх, что лекарь спишет, сильнее страха, что рука сгниёт.
— Не спишу, — сказал я. — Но бить будешь в рукавицах. Я сошью.
— Дык палочки скользить будут.
— В кожаных не будут. И на ночь мазать, и спать, положив руки поверх одеяла, а не под щёку.
Анисимов поглядел на свои ладони, потом на Петрова.
— Ладно, — сказал он.
Рукавицы я сшил в ту же ночь из голенища старого сапога, который отдал Качанов. Кожа была мягкая, промятая; я вырезал в ладонной части место под палочку и простегал края суровой ниткой. Вышло грубо. Держались.
Позже, уже в темноте, я вышел на палубу и услышал флейту. Петров сидел на баке, свесив ноги, и играл. Не сигнал и не марш. Что-то медленное, тягучее, с переливом в конце — такое поют бабы, возвращаясь с покоса.
Вологодское, наверное. Он был из-под Вологды.
Я постоял у грот-мачты и слушал. И впервые за всю эту неделю я думал не о Розе, не о Лобанове, не о тесьме и не о глазах на борту. Думал ни о чём. Слушал, как мальчишка из-под Вологды играет над бухтой Рио-де-Жанейро то, что пели у него дома.
* * *
Капитан позвал меня в девятом часу.
— Садитесь, Вершинин. Пишите.
На столе лежала тетрадь. Та самая, что идёт в Компанию и которую, прежде чем она уйдёт, капитан читает сам. Пора было сдавать очередную, и писать её теперь надо было про Рио.
Я сел и взял перо. Головнин стоял у окна и диктовал ровно, как диктуют журнал.
Про Мизерикордию. Что братство проводит при госпитале прививание подкидышей и что материя там свежая. Про сорок звеньев цепи. Про то, что во время стоянки цепь ведётся с берега и не прерывается. Про приказ по кораблю о прививке.
Всё это было правдой — правдой целиком. Он не убавил ни одного числа. Правда эта была безвредна, и потому её можно было отдать.
Про советника Фрейри не было ни строки. Про ночь на горе, про бумагу, которую я не подписал, про то, отчего мы стоим, — ни слова.
— Про стоянку, ваше высокоблагородие? — спросил я, когда он замолчал.
— Про стоянку ничего.
— Отчего?
— Оттого, что это моё дело, а не их, — сказал Головнин. — Отчего мы стоим, я отвечу в Петербурге. Им отвечать не стану.
Я писал и видел, как мою тетрадь редактируют. И понимал, что она давно не моя. Она его. Или Компании. Или тех, кто её будет читать. Но не моя. В ней вся правда, до последнего слова, и всё-таки она лжёт тем, чего в ней нет.
* * *
К Новицкому я пошёл в одиннадцатом часу. Он писал только то, в чём не было неправды, и его бумага была единственным, что могло её прикрыть. Бумага штаб-лекаря о том, что ребёнок здоров, нужен кораблю для цепи и состоит при лазарете.
Розу я привёл с собой. Завернул в одеяло, провёл из трюма через лазарет, покуда вахта была на баке, и поставил перед его дверью.
Новицкий открыл, поглядел на неё и отступил, пропуская.
Я изложил всё. Жуана, лихтер, крест, Бенту. Кашель, который я лечил неделю. И чего я прошу.
Он слушал сидя. Ноги под столом он держал врозь, и я видел, как натянута кожа над пряжкой башмака. Тесьма нынче опять разошлась на волос.
Роза стояла у двери, держа одеяло у горла, и глядела на него. Он глядел на неё.
— Нет, — сказал Новицкий.
— Ваше благородие…
— Нет. — Он поднял руку. — Не из трусости, Вершинин. Считайте. Девочка девяти лет. За Горном холод, какого она не видела. Цинга, которую вы будете гнать горохом и соком, первым делом возьмёт детей и слабых. Вода гнилая. Качка, от которой взрослые мужики валятся. Лазарет, в котором будет лежать двадцать человек с отмороженными пальцами. Сколько ей жить за Горном?
Роза у двери кашлянула, коротко, в кулак. Новицкий повернул к ней голову так, как поворачивается всякий лекарь на кашель, не думая.
— Давно? — спросил он меня.
— Неделю. Горло. Лёгкие чистые.
— Горло, — повторил он. — В трюме. Неделю.
Больше он ничего не сказал, но это слово легло рядом с его расчётом и оказалось тяжелее всего остального.
Возразить мне было нечем. Он считал ровно так, как считаю я. Не чувством, а расчётом. И расчёт у него был верен — я это знал, покуда он говорил.
Человек, которому я каждый вечер мерил ноги тесьмой, отказывал мне на основании той же арифметики. Моей же.
— Капитану скажете вы, — сказал Новицкий. — Нынче. Не завтра.
И отвернулся к ведомости.
Я взял Розу за плечо и пошёл к двери.
— Вершинин. Тесьма, — сказал Новицкий, не поднимая головы. — Девятый час прошёл.
Он выставил из-под стола ногу.
Я поставил Розу у двери, присел и обвёл тесьмой ногу: сперва щиколотку над косточкой, потом под коленом. Завязал узелки. Он мне только что отказал,