Кладбище парусников - Игорь Алмазов
— Взялось? — спросил Дроздов и скосил глаза на плечо.
— Взялось. Ты у меня за месяц первый настоящий.
Он подумал и расправил плечи, как на смотре.
Всё это я делал в порту, на якоре, при тихой воде, и руки у меня были твёрдые.
С ирмау Бенту я договорился накануне, через лодочника, что на тринадцатое у него будет плечо на восьмом дне. Подкидышей в колесо клали каждую неделю.
Впервые за плавание цепь шла с запасом. Теперь она шла не одной ниткой, а двумя. Прививки у троих от Дроздова созреют девятнадцатого. Бенту даёт плечо тринадцатого. Ежели одна оборвётся, останется другая, и это было первое, что я за месяц устроил не второпях.
Я выдохнул. Первый раз за две недели.
* * *
Одиннадцатого утром Новицкий принял мой доклад сидя.
За все эти недели он ни разу не садился во время доклада. Стоял у стола, опираясь пальцами на край, и выслушивал, как выслушивают старшие. А нынче сидел, и ноги у него стояли под столом не рядом, а врозь — так ставят их, когда тяжело.
Руку он протянул первым, как и всякое утро. Перебои шли раз на двенадцать.
Я доложил, кто лежит и что с ним, и ни слова не сказал про то, что видел. Он тоже не сказал.
Одиннадцатого вечером я выложил штаб-лекарю пять вечеров.
Тесьма шла вверх. Узелок на щиколотке каждый вечер сдвигался на волос, под коленом тоже. Пять строк в тетради, пять чисел — и каждое больше предыдущего.
— Ваше благородие, солёное вам надо снять.
— Какое солёное.
— Солонину. Сельдь. Всё, что солят. И соль к столу.
Новицкий поднял голову от ведомости.
— Это отчего?
Объяснить мне было нечем.
Про соль в той роли, в какой я её знаю, в этом веке не пишет никто. Что соль задерживает воду в теле и что для сердца, которое не справляется, эта лишняя вода и есть та ноша, от которой ноги пухнут к вечеру. Для этого мне пришлось бы говорить про кровь и про почки так, как про них скажут через сто лет.
— Солёное задерживает воду в теле, — сказал я.
Это было единственное, что можно было сказать, не соврав и не вдаваясь в объяснения.
— Где это написано? — спросил Новицкий.
— Нигде.
— У Куллена нет. У Сиденгама нет. Вершинин, я тридцать лет лечу водянку. Её гонят наперстянкой, морским луком и винным камнем. Ежели не идёт — каломелью. А не идёт вовсе — проколом. Её гонят, а не морят голодом.
Спорить с ним словами я не стал. Слова у него были лучше моих, и было их больше.
Я положил перед ним тетрадь, открытую на тесьме.
— Вот, ваше благородие. Пять вечеров. Число, час, щиколотка, колено.
Он поглядел. Смотрел он долго, так, как смотрит свою ведомость, по столбцу сверху вниз. Я видел, как он проверяет, не ошибся ли я в счёте; не найдя ошибки, он проверил ещё раз.
Ряд шёл вверх. Без единого провала.
— Неделю, — сказал он наконец. — Неделю без солёного. И тесьма всякий вечер. Ежели ряд не остановится, вернусь к солонине.
— Слушаюсь.
Я его переспорил. Не доводом, а столбцом чисел. Его же оружием — тем, с которым он тридцать лет спорит с Петербургом.
Он закрыл тетрадь и подвинул её ко мне.
— Кто вас учил считать столбцом? — спросил он.
— Вы, ваше благородие.
Новицкий поглядел на меня поверх очков.
— Гм, — сказал он. И впервые за всё время, что я его знаю, в этом «гм» было что-то похожее на смех.
* * *
Кашель у Розы к одиннадцатому стал мягче и реже, и ночами она спала. Жуан носил ей воду и сухари, и носил так ловко, что никто, кроме меня, не видел.
Любушин в тот же вечер прислал в каюту штаб-лекаря свежего. Курицу, зелень, хлеб с берега. На одного человека.
Имени он не спросил. Я ему ничего не говорил, и он не спрашивал, для кого. Только в книге у него, я думаю, появилась строчка, которую никто, кроме него, не прочтёт.
А Амвросию я заказал кресло. Деревянное, с прямой спинкой, с подлокотниками и с подставкой спереди, чтобы ноги лежали выше колен.
— К какому сроку? — спросил купор.
— К выходу.
— Под какой рост?
Я назвал рост и вес, по памяти, до вершка и до фунта. Амвросий записал углём на клёпке и больше ничего не сказал. Ни одного медицинского слова мы с ним не сказали.
* * *
Вечером того же дня Ермаков пришёл ко мне с письмом. Он стоял в дверях лазарета, держал письмо двумя руками, как держат что-то горячее, и не входил.
— Вашбродь. Мне пришло.
— Откуда?
— Дык через шкиперскую часть. С берега, с почтой. — Он сглотнул. — От него.
Через шкиперскую часть. То есть через контору, где сидит Лобанов. Уже одним этим письмо было ядовито — ещё не развёрнутое.
— Покажи.
Он развернул и подал. Почерк я узнал. Тот самый, что в Портсмуте был на четырёх строках. Ровный, приказной: буква к букве, строки не пляшут. Только здесь текста было больше. Целый лист, исписанный плотно, и ни одной помарки, рукой человека, который пишет помногу и каждый день и которому это ничего не стоит.
Содержание было самое безобидное. Деньги вдове отосланы. Пиши, что жив. Служи исправно. Не болтай.
Я дочитал до конца и в конце увидел строчку.
«Аграфене Ермаковой деньги за сентябрь отосланы, а более не пойдут. Сын её объявился в Ямбурге на Успенье, живой. Служи исправно».
Ермаков ждал, что я скажу. Он глядел на меня и не понимал, отчего я так долго читаю последние четыре строки.
Считать я умею хорошо. Только здесь считать было нечего.
Глава 5
Ермаков ждал, что я скажу.
Аграфена Ермакова жила в Ямбурге, и у неё был сын. Сын этот пропал, и его сочли мёртвым, и по нему в присутствии вышла бумага, а бумагу ту отдали мальчишке с чужой спиной и чужим именем, и мальчишка два