Кладбище парусников - Игорь Алмазов
Пот выступал на нём крупный, холодный, рубаху он сменил дважды. На шаги за дверью он вздрагивал и злился на всякое моё слово. Когда я взял его за запястье, пульс бежал за сотню и сбивался чаще прежнего. Что будет дальше, я знал. Его будет трясти всю ночь и весь завтрашний день, а на вторую ночь может прийти то, чего он сам в себе не узнает. Опий в лазаретном сундуке был. Давать его человеку, чьё сердце и так сбивается, я пока не решался.
Я сел на рундук напротив и не уходил.
— Спирт, — сказал он. — Не мне — сердцу.
Он вытянул с полки фармакопею, раскрыл её на заложенном месте и повернул ко мне так, чтобы я мог читать. Палец у него прыгал по строке.
— Вот. В аптеке он записан лекарством. Извольте посмотреть.
По букве он был прав. Спирт стоял в фармакопее среди простых лекарств, и дозу при нём писали ложками. Для этого сердца он был ядом, но доказать это я мог только столбиком цифр в тетради. Я смотрел на страницу, а в кармане у меня лежал ключ.
— Прошу, дайте мне спирту… — сказал Новицкий.
Глава 9
— Нет, — сказал я и закрыл книгу.
Палец его так и остался висеть над тем местом, где только что была строка. Я поставил фармакопею обратно на полку, корешком наружу, как она стояла.
— По какому праву? — спросил он.
— По тетради.
Он засмеялся, коротко, и смех перешёл в кашель. Откашлявшись, он заговорил ровно, как на консилиуме. Спирт записан в фармакопее, его дают при слабости сердца от Лондона до Петербурга, и никого ещё за это не судили. Всё это было правдой. С каждым доводом его трясло сильнее, и пальцы, на которых он доводы загибал, не сгибались до конца.
Я раскрыл тетрадь на тех числах, которые он уже видел, и положил ему на колени. Он на неё не взглянул.
— Вы мне числа, — сказал он, — а я вам Куллена. Он тридцать лет учил в Эдинбурге. Сколько лет лечили вы?
Правду на это сказать было нельзя. Лечить мне предстояло ещё сорок с лишним лет, и ни одного дня из них я не мог ему предъявить.
— На этом шлюпе полгода, ваше благородие.
Каждая рюмка отодвинула бы ломку на день и прибавила бы сердцу работы на неделю. Стоянки нам оставалось девять дней, в тихой воде, при свежем мясе и зелени. Лучшего места, чтобы через это пройти, у него до самого Кадьяка не будет. За Горном его затрясёт в качку, на солонине, и держать его за плечи мне будет некогда: я буду держать других.
— Вы мне не лекарь, — сказал он тихо. — Вы мой подлекарь.
— Так точно, ваше благородие.
Он отвернулся к переборке. К полуночи рубаху пришлось менять в третий раз. Спать он не спал и уйти мне не давал. Стоило мне подняться с рундука, он спрашивал, куда я иду, и я садился обратно. Под утро он велел открыть порт и через минуту закрыть. Шаги вахтенного над головой он слышал раньше меня и всякий раз вздрагивал всем телом.
Одна рюмка уложила бы его до утра, и меня вместе с ним. Ключ лежал у меня в кармане, и к рассвету я держал его в кулаке, сам не помня, когда достал.
В темноте он заговорил, не поворачиваясь.
— Вершинин. Ежели дойдёт до того, не давайте меня носить. Помните, я вам говорил.
— Помню.
— Лучше пусть так, — сказал он и замолчал.
Я сидел в темноте и слушал, как он дышит.
Утром Скородумов принёс кипяток и остановился в дверях. Я взял у него чайник и затворил дверь. За переборкой лазарет жил своим порядком, и фельдшер вёл его один, ни о чём меня не спрашивая. В обед он молча поставил мне на рундук миску каши и ушёл.
Днём Новицкий потребовал крови.
— Фунт, — сказал он. — Из локтевой. И насечки на голенях, воду выпустить. Куллен, о водянке. Бургав о том же. Вы учились по тем же книгам, что и я.
И тут он был прав. По этим книгам учились все, и по всем их правилам кровь ему следовало пустить ещё неделю назад. Я это знал не хуже его.
— Нет, — сказал я.
— Если я помру, с вас спросят, отчего не пускали. — Он закрыл глаза. — Мне тогда будет уже всё равно.
Второй раз за два дня я отказал старшему, и этот отказ был опаснее первого. Пустят ему кровь, и сердцу, которое и так не справляется, станет нечем работать. Насечки на отёкших голенях в здешней жаре загниют на третий день. Это я знал из книг, которых ещё не написали, и положить перед ним мне было нечего, кроме тетради с узелками. Если я ошибался, то убивал своего начальника собственным произволом. Прикрыться мне тогда было бы нечем: книги стояли на его стороне.
Весь день он со мной не разговаривал. Воду, которую я подавал, пил и отворачивался. Я менял ему мокрые полотенца на лбу и на шее и держал порт открытым, пока с берега тянуло прохладой.
В ночь на двадцать первое он перестал меня узнавать.
Началось в третьем часу пополуночи. Он сел, упёрся руками в койку и уставился в угол. Глядел он туда долго и со вниманием. В углу ничего не было. Потом он начал снимать с одеяла что-то мелкое, брать щепотью и бросать на пол. Я назвал его по имени-отчеству. Он поглядел на меня как на чужого, и спросил, где Варя.
Кто она, он не объяснил. Он громко звал Варю и рвался наверх, к трапу.
Я накинул на дверь крюк и остался с ним один. Силы в нём в ту ночь было больше, чем в здоровом, и был он тяжелее меня. Дважды он вырывался и доставал рукой до крюка. Во второй раз я прижал его к койке всем телом и чувствовал щекой, как под мокрой рубахой колотится сердце, вразнобой, с провалами. Встать оно могло в любую из этих минут, от одной натуги. Я держал его ровно настолько, насколько было нужно, чтобы он не добрался до двери, и слушал щекой. Когда он затихал, я считал вдохи. Когда рвался, держал и считал всё равно, потому что больше