Кладбище парусников - Игорь Алмазов
Перед рассветом он вдруг открыл глаза и узнал меня.
— Вершинин, — сказал он совершенно здраво. — Который час?
— Пятый.
— Гм, — сказал он и уснул, сидя, привалившись к переборке.
Я вытер ему лицо мокрой тряпкой и сел на пол у двери. На запястьях у меня проступали синие пятна от его пальцев.
* * *
Капитану я доложил после подъёма флага. Он стоял у себя над картой Огненной Земли и выслушал меня, не садясь.
— Штаб-лекарю надобно разобрать аптечную опись на берегу, у консула, ваше высокоблагородие. Дня три. Я при нём.
Головнин поднял на меня глаза и не отводил их долго, дольше, чем смотрят, когда решают про опись. Под глазами у меня, я знал, было черно, и рукав на левом локте был разорван. Когда я его порвал, я не помнил.
— Шлюпку возьмите мою, — сказал он. — И разбирайте, сколько понадобится.
Больше он ничего не спросил.
Скородумову я оставил лазарет и список, кому что давать. Он прочёл список, сложил его и сказал: «Слушаюсь». Спирту я отмерил ему в отдельную склянку на шесть дней вперёд и записал, сколько и на что. Ключ остался у меня. Скородумов взял склянку, поглядел на замок и ничего не сказал.
Новицкого свезли на берег в плаще, запахнутом наглухо, хотя смола в пазах палубы плавилась от солнца. Гребцы всю дорогу глядели в воду. На полпути он спросил меня вполголоса, говорил ли он что-нибудь ночью.
— Ничего дельного.
Он кивнул и больше о ночи не спрашивал.
Лангсдорф встретил нас у ворот. Консул сам был доктором и посмотрел на Новицкого так, как смотрят доктора: один раз — и всё. Потом он так же посмотрел на меня. Две комнаты в доме при консульстве, окнами в сад, он отвёл нам в тот же час и тоже не спросил, велика ли опись. Записку Новицкого ко двору он взялся переслать сам и, дописывая своё письмо, поднял на меня глаза.
— Я поставлю им своё число, — сказал он. — Вы пишете по-нашему, они читают по-своему: двенадцать дней разницы. Спутают — и ваш восьмой день выйдет у них двадцатым.
Двор перенёс осмотр на двадцать шестое, как я понял, из-за тех же двенадцати дней.
С того часа я вёл в тетради два счёта чисел и всякий раз проверял оба.
Кухарка у консула была немка, и через час на столе стояли варёная говядина, фасоль, зелень и миска апельсинов. Новицкий поглядел на говядину и попросил соли.
— Нет, — сказал я.
— Фасоль, — сказал он с отвращением. — Лошадиная еда.
— На солонине узелок шёл вверх. У меня записан всякий вечер, с седьмого числа.
Спорить он не стал. Ел он так, как принимают назначенное лекарство: всё до конца и молча. Я сидел напротив и смотрел, как он жуёт. В первую ночь на берегу он проспал четыре часа кряду, сидя, но проспал.
На другой день вода пошла из него, и пошла так, что за ширму он ходил каждый час. Судна, которое я поставил у кровати, он не тронул ни разу. Ходил сам, держась за стену, возвращался серый и садился на край кровати отдышаться. Я считал его походы за ширму, как считал узелки, и этот счёт радовал меня больше всех прочих.
Двадцать второе было дном. Узелок стоял на месте, перебои шли те же, раз на восемь, и есть он перестал. Дрожь прошла. Он лежал лицом к стене, подтянув колени, и отвечал мне одним словом. Я сидел над тетрадью и в первый раз за эти дни не знал, что будет завтра. Узелок мог пойти вниз. Мог и навсегда остаться там, где был, если сердце за три месяца отравы разучилось быть собой.
Вечером, когда я снял с его ноги тесьму, он долго глядел в потолок.
— Вы меня уморили за компанию с моей же наукой, — сказал он.
Я записал и это, под узелком, тем же числом. Перед сном я почистил ему апельсин и оставил дольки на блюдце у кровати. Утром блюдце стояло пустое.
* * *
К Карвалью я пошёл двадцать третьего, с третьим листом.
Бенедита мела двор. Я поглядел ей плечо прямо у калитки, на пятый день. Пузырь встал мелкий, плоский, и край уже подсыхал, так и не набравшись. Карвалью глянул туда же, куда и я, и промолчал.
В приёмной пыль со стульев была стёрта. Больных на них не было.
В кабинете я положил перед ним оба листа, советника и свой. Лист советника остался неподписанным, и он убрал его в ящик, не глядя.
— Вы подписали? — спросил он, не касаясь моего.
— Своим чином.
Только тогда он взял лист в руки. Читал он долго. Дочитал, вернулся к началу и прочёл снова, шевеля губами, как читают молитву, которую плохо помнят. Третий раз он читал медленнее всего. На последней строке, где стояло, что приём отставлен рукою того же врача, он остановился, положил лист на стол и накрыл его ладонью. Плечи у него опустились, и за столом он сделался ниже ростом.
Так он сидел долго. Я смотрел на его руку. Кожа на костяшках шелушилась от уксуса так же, как у меня.
— Вы написали хуже, чем я просил, — сказал он наконец. — И лучше, чем я того стою.
Лист он сложил вдвое и спрятал под сюртук, на грудь.
— Двум домам этого хватит, — сказал он. — Остальные придут сами.
Потом он выдвинул ящик и положил передо мной кошелёк. Я отодвинул его обратно.
— Тогда другое, — сказал Карвалью.
Кошелька он не убрал и смотрел мимо него.
— Когда у вас возьмётся, дайте мне звено. Я продолжу цепь здесь, в городе, передавая материю с руки на руку. И буду писать вам, куда скажете, сколько звеньев и чьи плечи. Счёт.
— Пишите через консула — в Петропавловск и на Кадьяк.
Эту плату я взял.
У двери он меня задержал.
— Советник теперь считает вас своим, — сказал он. — И уже сказал об этом кое-кому.
* * *
Двадцать четвёртого узелок впервые лёг на волос ниже вчерашнего.
На Рождество шлюп на рейде с утра был в флагах расцвечивания, и с пристани было видно, как ветер треплет их на вантах. У Лангсдорфа в доме праздника не было. Для немцев