Кладбище парусников - Игорь Алмазов
— Ведомости с нынешнего дня пишу я, — сказал он после обхода. — И рапорт капитану подаю я.
— Слушаюсь, ваше благородие.
Досада была, а отдавать было надо. Лазарет я взял у него по нужде, пока он не мог держать перо, и за три недели привык, что всё решаю я. Теперь перо у него в пальцах не дрожало.
Вечером он велел принести ведомость расхода и сверил её с моей книгой, строку за строкой. На строке «бой посуды, порча, расход на притирания» палец у него остановился. Новицкий помедлил, потом повёл палец дальше и ничего не сказал. Я ждал, что он спросит, и он не спросил. Строка была написана моей рукой, и оба мы знали, чья в ней недостача.
И всё-таки я считал. Солонина, холод и качка били прямо по сердцу, и всё это было впереди. Тихая вода Рио, на которой он поправлялся, осталась за кормой. Корова к Горну убавит молока, сено кончится — и тогда, как сказал капитан, она пойдёт в котёл. Ряд в тетради шёл вниз на запасе, накопленном в порту, и сколько его оставалось, я не знал.
Ночами я прислушивался сквозь переборку. Варю он не звал ни разу. Я ждал, что она вернётся вместе с жаром.
* * *
Восьмого утром у Жуана на плече встал пузырь — круглый, с жемчужным отливом, с вдавлением посередине и красным валиком вокруг. Шёл шестой день, и шёл он правильно. Жуан показал мне его сам, раньше, чем я спросил, и постучал по нему пальцем.
— Восемь? — спросил он.
— Послезавтра, — сказал я и показал два пальца.
Ночью его знобило, и кок прислал за мной. Жар был невысокий, кожа сухая, и под мышкой набухла и болела железа. Так оно и должно было идти. Я велел коку не гонять его к котлам два дня и записал в тетрадь: жар на шестой день, умеренный.
Новицкий на обходе выслушал это из кресла.
— Сколько возьмёте?
— Дюжину стёкол. И звено на троих — из повторных.
— У повторных мелко.
— Так. Зато держит до Горна, ежели брать каждые восемь дней.
— Берите с края, по капле, — сказал он. — И стёкла держите в холоде, у борта, а не в лазарете.
Вечером Новицкий принял у меня доклад, подписал журнал и перо не отдал.
— Ключ, Вершинин, — сказал он и протянул руку ладонью вверх.
Приказ был законный. В Рио я отказал ему, потому что он пил и умирал, и отказ мой тогда стоял на тетради, на узелках и на лучине Скородумова. Теперь он три недели не брал в рот ни капли, узелок шёл вниз, и перо у него в пальцах не дрожало. Отказать мне было не на чем. Под рукой у меня был один страх, и вписать его в рапорт было нельзя.
Я положил ключ ему на ладонь. Ключ был тёплый от моего кармана.
— Спирт отпускаю я, — сказал Новицкий, сжав пальцы. — Записываете вы. Всякий раз, при мне.
— Слушаюсь, ваше благородие.
Он убрал ключ в жилет, туда, откуда вынул его в Рио, и взялся за перо.
Утром Скородумов пришёл с посудой к двери штаб-лекаря, постоял и оглянулся на меня. Я пошёл с ним. Новицкий отпер сундук сам, отмерил на окуривание и на настойки мерной кружкой, до черты, и поставил бутыль на место, и я записал в книгу, сколько и на что. Рука у него не дрогнула ни разу. Уровень в бутыли я запомнил и вечером, когда он снова отпирал сундук, посмотрел на него ещё раз.
Карман у меня сделался лёгким, и весь вечер я трогал его рукой. Лучину Скородумова я так и не выбросил. Она лежала у меня в тетради, между страниц, вместе с его листом, и зарубки на ней шли ровно, одна под другой.
* * *
В тот же вечер, когда я собирался спать, ко мне прибежал Прошка.
— Беда, вашбродь, — выпалил он. — Дымок пропал!
Глава 11
— Как пропал? — спросил я.
— Со вчерашнего не видали. Ни у камбуза, ни в кубрике. Я и в канатный лазил.
Прошка стоял в дверях, и его трясло. Я убрал тетрадь и пошёл с ним.
На баке уже знали. Кок сказал, что кот не подходил к молоку со вчерашнего утра; молоко кок вылил, а надо было оставить. Матросы отошли от котла и стояли молча.
Искали всю ночь, без приказа, сами. Лазили в канатный ящик, в шкиперскую, под ростры, между бочек. Жуан ходил с фонарём по нижней палубе и тихо звал его на своём языке — одним словом, которого я не знал. Прошка звал по-русски и к утру осип. Под утро пошёл мокрый снег, и палуба стала скользкой.
Днём Головнин, услышав об этом от вахтенного, велел шкиперу не пускать людей в трюм поодиночке и с огнём. Груз был казённый, и своевольных хождений с фонарями между сухарными местами он не позволял. Искать велено было в свободное время и без свечей, а в хлебной камере и в полдень темно, как в полночь. Искать перестали.
На третий день, двенадцатого, я спустился в хлебную камеру сам, с фонарём и с разрешения шкипера, потому что мне и без кота было надо: сухари я щупал раз в неделю, на сырость и на червя. Камера находилась в носу, под палубой, и воздух в ней был тёплый и пыльный.
Я услышал его раньше, чем увидел. Звук был не кошачий, низкий и ровный, будто скребли доску.
Дымок сидел за штабелем сухарных мест, в углу, где отдельно стоял длинный ящик, окованный по углам медью. Между ящиком и бортом оставалась щель в ладонь, и в этой щели он и был. Он не вышел на свет. Он сидел над крысой, уже мёртвой, и держал её лапой, и рычал на меня, не переставая, пока я подносил фонарь.
Шерсть на нём висела клочьями, и бок был мокрый. Он не отощал. Крысам здесь было чем кормиться.
Медь на нижнем углу отошла от дерева, и под ней открылся шов. Доска темнела влажным пятном от кромки вверх — дюймов