Кладбище парусников - Игорь Алмазов
Печать на крышке была цела. На торце был номер, написанный чёрной краской, и я знал этот номер наизусть с Портсмута.
— Вашбродь! — закричал сверху Прошка. — Нашли?
— Нашёл, — сказал я.
Вынимать его пришлось за шкирку, и он развернулся и взял меня когтями за руку, поперёк тыльной стороны, в три борозды. Я его не выпустил. Крысу он бросил.
Наверху его отняли у меня в четыре руки. Прошка ревел и не стыдился, Жуан сидел на корточках рядом и трогал его пальцем по хребту. К полудню весь бак знал: Дымок сидел в хлебной камере, бил крыс, и крыса была большая.
Кок отнёс ему остатки молока к самой щели, чтобы ел там, где привык.
* * *
Пузырь у Жуана стоял полный с утра десятого.
Пузырь был жемчужный, круглый, с вдавлением посередине и красным валиком вокруг — ровно такой, какой был у Дроздова в Рио. Жар, который держал его третью ночь, к утру сошёл, и узел под мышкой слева опал до горошины.
Материю я брал с края валика, по капле, и ждал, пока валик наберётся снова. Двенадцать стёкол и десять ниток. Стёкла я уложил в жестянку и вынес к борту, в холод, как велел Новицкий. Потом привил от него троих повторных, тех, у кого в детстве брало слабее. Жуан сидел на рундуке, держал рукав у плеча и смотрел, как я перехожу с его руки на чужие, и на всякий укол кивал, считая вместе со мной.
Повторные ворчали. Одно дело — прививаться от подкидыша, которого никто не видел, и совсем другое — от Медяка, который драит на баке медь. Кок, проходя мимо лазарета, сказал, что теперь, стало быть, все мы Медяку родня, и на баке это повторяли до вечера. Жуан понял из этого одно слово — «Медяк» — и сиял.
В журнал я записал коротко. Десятое января. Жуан, восьмой день. Взялось.
Когда он опускал рукав, я увидел у него на шее шнурок. Новый, пеньковый, ещё жёсткий, и на нём висел медный крест, потёртый чужими пальцами. Шнурок лёг туда, где в декабре я видел у него натёртую полосу от прежнего.
Чей это крест, я спрашивать не стал. Вечером Евдокимов наклонился над бухтой каната; ворот рубахи у него отошёл. Шнурка на шее у боцмана я не увидел.
* * *
Холод пришёл с юго-запада, вместе с тем самым снегом.
Утром градусник в каюте Новицкого показывал четыре градуса по Реомюру. К полудню снег пошёл гуще и лип к вантам, и марсовые спускались с рей с белыми, негнущимися пальцами. Первых двоих я отогревал в лазарете, в тазу с тёплой водой, понемногу подливая горячую, и оба орали, когда кровь пошла обратно.
— Снегом тереть надо, — сказал Евдокимов, стоя в дверях. — Всегда снегом тёрли.
— И пальцы потом чернели.
— Бывало, — согласился боцман. — Так то от мороза.
Снегом тереть я не дал, и через час пальцы у обоих порозовели. К вечеру они пошли пузырями, как после ожога. Пузыри я не трогал.
Тёплую одежду достали из сундуков в тот же день. Филатов велел выстроить команду по вахтам, и мы с боцманом пошли вдоль строя, и я считал.
В Рио я пересчитал тёплое платье и докупил, чего недоставало. Теперь выходило, что часть докупленного уплыла обратно на берег — на апельсины и ром. У одиннадцати человек не нашлось бушлата. У тридцати не было второй пары шерстяных чулок. Девятнадцать стояли в строю босиком, по привычке тропиков, и ещё двадцать шесть в башмаках на босу ногу. Филатов слушал мой счёт и записывал напротив фамилий, у кого что было и где оно теперь.
— Проиграл, — сказал ему один из матросов о бушлате, глядя в палубу.
— Кому?
Матрос молчал. Филатов подождал ответа и записал.
Бушлаты делили по артелям, чулки шили из старой парусины, подбивая шерстью от овец, которых забили ещё на прошлой неделе. На ночь я велел жечь в кубрике жаровни и сушить над ними мокрое, и всё равно к утру по кубрику висел пар, и одежда оставалась сырой.
Руку мне вечером промывал Скородумов и хотел лить спирт. Спирт теперь отпускал Новицкий. Я промыл водой с мылом и перевязал сам, и записывать в книгу было нечего.
Новицкому я мерил ногу в тот вечер с тревогой. Холод гонит кровь внутрь, к сердцу, и сердце, которое только начало справляться, получает лишнюю нагрузку. Узелок лёг на прежнее место, ни выше, ни ниже. Я перемерил. Новицкий смотрел на меня из кресла, закутанный в шинель, и ничего не спрашивал.
Через три дня у меня в лазарете лежали трое — простуженные, с кашлем и жаром, — и свободной оставалась одна койка. Я считал, что делать, когда начнётся то, о чём говорил Литке.
Анисимов опять прятал ладони. Кожа на них потрескалась, и в трещинах стояла сукровица, а барабанные палочки выскальзывали у него из пальцев. Я велел мазать руки салом на ночь и спать в рукавицах. Он обещал и, я знал, не исполнит.
Свежее кончилось на двенадцатый день после Рио. Апельсины доели, последних овец забили, и остались быки, которых Любушин берёг к Горну. На стол пошла солонина. Её вымачивали сутки в бочке, и всё равно после неё хотелось пить, а воду давали по мерке. Гороховую похлёбку варили через день, кислую капусту выдавали всем, и я стоял у бака и смотрел, чтобы никто не отдавал свою порцию соседу. Горох в плошках, который я растил на мокрой парусине, пускал ростки на палец, и ростки эти я делил сам: по ложке больным и тем, у кого дёсны кровили от щётки. Таких на утреннем осмотре набралось четверо.
Капусты при нынешней раздаче хватало до Кальяо, ежели Горн не затянется. Проболтаемся у него месяц, как Блай, — и на последние три недели её не станет.
Любушин принёс мне горсть муки из нового мешка — понюхать. Мука не горчила. Он всё равно унёс её обратно, завернув в платок.
Мёрз я в эти дни по-настоящему, так, как не мёрз никогда, и память моя тут была ни при чём. Морозы я помнил хорошо, и толку от этой памяти не было никакого. Пальцы на ночном обходе не держали пера, и зубы у меня