Человек со шрифтом - Александр Фрост
Давал ему человек по прозвищу Лёва, которого он видел шесть раз и о котором знал только, что тот живёт где-то в Закаменской.
— Сколько давал?
— По десять штук.
— И сколько ты с этого имел?
— Треть, — сказал Чуркин.
Лёву взяли двадцать четвёртого мая.
Он оказался Львом Борисовичем Кацем, тридцати одного года, бывшим приказчиком, с двадцать первого года державшим лоток на базаре.
И он тоже сознался быстро.
И тоже назвал не того, кто делал, а того, кто давал ему.
— Он называется Мастер, — сказал Кац. — Я его не видел ни разу.
— Как же вы берёте?
— Через человека, — сказал Кац. — Приходит человек, приносит пачку, берёт деньги. Я его знаю в лицо и не знаю имени.
— Опишите.
Кац описал, и описание вышло такое, что Морозов записал его и подчеркнул одну строку.
«Лѣтъ пятидесяти. Худой. Въ очкахъ. Руки въ краскѣ».
Глава 3 (133)
Приметы эти подходили Лунёву.
Морозов понял это в ту же минуту, когда записывал, и записывал он их ровным почерком, ничего не переменив.
Лет пятидесяти — Лунёву было пятьдесят три.
Худой — худ.
В очках — носил очки с девятнадцатого года.
Руки в краске — наборщик.
Морозов положил перо и посидел минуту.
После этого он сделал то, что за десять лет делал в таких случаях единственным способом: пошёл и доложил.
Он доложил Шумскому и доложил в тот же вечер.
— Иван Никитич. Я обязан вам сообщить обстоятельство, которое ставит меня в положение, при котором я не могу вести это дело.
— Какое?
— Приметы, данные Кацем, подходят к человеку, которого я знаю лично и с которым состою в отношениях.
— К кому?
— Лунёв Егор Фомич, наборщик кооперативной типографии, — сказал Морозов. — Живёт в доме на Владимировской, где живут мои знакомые. Я знаю его с четырнадцатого года.
Шумский посмотрел на него.
— Александр Петрович, приметы — это лет пятидесяти, худой и в очках. Под них подойдёт половина города.
— Не половина, — сказал Морозов. — Руки в краске, Иван Никитич. Это наборщик или печатник. Таких в городе человек сорок.
Он положил перед ним лист.
— И вот ещё. В марте, при первом осмотре бумажки, я показывал её Лунёву и просил объяснить, как она сделана. Он объяснил и тогда же сказал мне, что у него дома полтора пуда типографского шрифта.
— Он сам сказал?
— Сам, — сказал Морозов. — И просил записать, что сказал. Я записал в тот же вечер.
Шумский взял запись и прочёл.
— Александр Петрович. Вы понимаете, что это выглядит?
— Понимаю, — сказал Морозов. — Это выглядит так, будто человек заранее подготовил себе объяснение. Я это записал именно затем, чтобы вы это видели.
Он встал.
— Иван Никитич, я прошу об одном: отстраните меня от этого дела письменно, с изложением причины. Не из осторожности, а чтобы через год никто не сказал, что я вёл дело, в котором заинтересован.
Шумский отстранил его тридцатого мая, письменно, с изложением причины.
Дело он взял себе.
Дни между отстранением и обыском Морозов после называл самыми дурными за одиннадцать лет службы.
Он ходил на работу, вёл четыре своих дела и не знал ничего.
Он не имел права спрашивать и не спрашивал.
И впервые за одиннадцать лет оказался с той стороны, с какой за эти годы побывали сотни людей, приходивших к нему: он ждал.
Он записал это тридцать первого мая:
«Второй день не знаю, что дѣлается по дѣлу.
За одиннадцать лѣтъ ко мнѣ приходили и спрашивали: что съ моимъ? И я отвѣчалъ: идётъ слѣдствіе.
Нынче понимаю, чего сія фраза стоитъ.
Она означаетъ: я знаю, а вы нѣтъ, и знать вамъ не положено.
И всякій разъ она вѣрна и всякій разъ невыносима».
Обыск у Лунёва произвели второго июня.
Морозов узнал об этом на другой день, и узнал от самого Шумского, который пришёл и рассказал — рассказал прежде, чем спросили.
При обыске нашли: полтора пуда типографского шрифта в трёх ящиках, наборную кассу, две банки краски, инструмент и семь фунтов свинца в чушках.
Клише не нашли.
Печатного станка не нашли.
Готовых бумажек не нашли.
— И что вы полагаете? — спросил Морозов.
— Я полагаю, что это ничего не доказывает, — сказал Шумский. — И полагаю, что всякий следователь на моём месте счёл бы это доказательством.
— Отчего?
— Оттого, что у человека дома шрифт, краска и свинец, — сказал Шумский. — А деньги печатают шрифтом, краской и свинцом.
Лунёва задержали четвёртого июня.
Морозов узнал об этом не первым и не от Шумского: ему сказали в отделе, между делом, как говорят о деле, к которому человек не имеет отношения.
Он вышел на лестницу и постоял там.
За одиннадцать лет в этом веке он трижды оказывался в положении, когда знакомого ему человека брали по его же делу: Гарин в тринадцатом, Лунёв в двадцать третьем и — если считать дом на Владимировской — все одиннадцать в восемнадцатом.
Всякий раз он поступал одинаково: не вмешивался, покуда не имел доказательства.
И всякий раз это давалось тяжелее предыдущего.
Морозов узнал об этом в отделе и в тот же час поехал домой, а после — на Владимировскую.
В доме стояла та тишина, какая стоит там, откуда увели человека.
Он поговорил с Зыряновым и с Натальей Ивановной, поговорил недолго и уехал, ничего не обещав.
Дом на Владимировской за эти дни Морозов посетил дважды и оба раза недолго.
Обитателей его к двадцать третьему году оставалось семеро из девяти: умерли Марья Тимофеевна в двадцать первом и старшая из саратовских сестёр в двадцать втором.
Внук Марьи Тимофеевны, которому шёл восемнадцатый, работал на мельнице и жил там же, в общежитии.
Зырянов держал мастерскую и с двадцать второго года платил патент.
Наталья Ивановна шила.
Устинья — та, что заговорила в двадцатом, — работала при доме и с посторонними по-прежнему молчала.
Из тридцати одного вселённого в двадцатом году к двадцать третьему осталось девятнадцать: прочие разъехались, как только стало можно.
Дом сделался обыкновенным.
И Морозов, приезжая туда, отмечал всякий раз одно: за четыре года никто из вселённых так и не узнал, кто эти семеро и отчего они живут вместе.
А вечером сел и стал думать.
Он думал так, как думал всегда, —