Механизатор 82. Том 2 - Андрей Вершинин
За домом Ганиных из-за забора летела земля.
Я подошёл к калитке и посмотрел.
Ганин копал.
Он копал яму на задах, метрах в шести от крыльца, и выкопал уже глубиной по пояс, и стоял в ней в майке, в закатанных до колена штанах и в тех же городских ботинках, которые за один день превратились в непонятно что.
Лопата у него была штыковая, и держал он её неправильно.
Он не отрывал ноги при нажиме, а давил всем корпусом, и от этого уставал вдвое, и через каждые пять штыков останавливался и стоял, опершись.
Плечи у него были красные и уже начинали облезать.
— Здравствуйте. — Он выпрямился и упёрся ладонью в поясницу.
— Здорово.
— Извините, я не подам руку.
— Не надо.
Он вылез из ямы, вытер лицо предплечьем и стал искать, где вода.
Вода стояла у него тут же, в ведре, накрытом газетой.
— Один копаешь?
— Один.
— А чего сегодня?
— Сегодня суббота, — объяснил Ганин. — В понедельник я выхожу на работу, и вечерами у меня останется часа три светлого времени, а объём, как я прикинул, кубометра четыре с половиной. Если делать по вечерам, это две недели. Мне бы хотелось быстрее.
— Тебе кто-нибудь помогает?
— Нет.
— А просил?
Ганин подумал, как будто вопрос был сложный.
— Я спрашивал в правлении. Мне ответили, что бригада на сенокосе и людей нет.
— Бригада не на сенокосе. Сенокос через две недели.
— Мне так ответили.
Он попил воды прямо через край, вылил остаток на голову и полез обратно в яму.
Я постоял ещё секунд десять.
Помочь ему сейчас было — двадцать минут работы и десять лет разговоров. Мне через два двора надо было переодеться, а через полчаса стоять у Твердохлебов, и вообще это было не моё дело.
— Лопату держи не так.
— А как?
— Ногой дави. На каблук. И черенок ближе к себе.
Он попробовал.
Штык ушёл сразу, и он от неожиданности чуть не сел.
— Спасибо.
Я пошёл дальше.
Провожали в двух дворах, и дворы стояли через дорогу друг от друга.
Юрка Твердохлеб и Вовка Клюев ушли на весенний, обоим по восемнадцать, обоих обрили в четверг в райцентре, и головы у них были белые сверху и загорелые до бровей, и от этого оба казались младше, чем были.
Родню они обошли в пятницу.
Это тоже ритуал: за день-два до отъезда парень с матерью обходят всех — теток, дядьёв, крёстных, — и в каждом доме садятся на десять минут, и в каждом доме ему что-нибудь дают. Деньгами, чаще всего. Юрка обошёл одиннадцать дворов и, по слухам, собрал под сорок рублей.
Столы стояли во дворах, и было их поменьше, и народу тоже.
У Твердохлебов гармонь была своя.
Он играл на проводах собственного сына, сидя на том же табурете, на котором просидел весь день у Кузнецовых, и играл хорошо, и никому не приходило в голову, что это может быть как-то странно, потому что он был гармонист, а гармонист играет.
Юрку целовали все подряд.
Ему наливали, и он обязан был выпить с каждым, и к шести часам он уже сидел с очень прямой спиной и очень внимательным лицом. Мать три раза подкладывала ему в тарелку и один раз убрала стакан, и стакан вернули обратно немедленно.
Плакала она по расписанию: три раза за вечер, коротко, у печки, отвернувшись, и каждый раз возвращалась с полным блюдом.
Перед самым выходом она увела его в сени и там минуты три что-то делала с его пиджаком.
Я стоял близко и видел через дверь: она пришивала изнутри, к подкладке, маленький плоский узелок из тряпочки. Что в нём было, я не знаю и не спрашивал. Юрка стоял смирно, как в детстве, и смотрел в потолок.
Потом она откусила нитку, и они вышли, и оба сделали вид, что ничего не было.
У Клюевых не плакал вообще никто.
Вовкина мать была бабой сухой и деловой, и вся её позиция была в том, что два года — это два года, а вот брат мужа служил три с половиной и ничего, живой.
Про то, куда попадут, говорили весь вечер и с удовольствием.
— В Германию бы.
— В Германию по блату.
— Какой блат, там разнарядка.
— Разнарядка, — фыркнул кто-то. — Ты Мещерякову скажи «разнарядка».
— А чего Мещеряков? Мещеряков сам попал.
— Сам, ага.
Юрка хотел в танкисты, потому что у него были права, и Вовка хотел куда угодно, кроме стройбата.
Про стройбат за столом было сказано много и всё нелестное.
Часов в шесть бабы запели.
Запели то, что положено петь на проводах, — старое, рекрутское, из тех песен, которые в этих местах поют уже лет двести и которых никто никогда не разучивал специально. Начали три голоса, подхватили ещё пять.
Юрка сидел и слушал, и было по нему видно, что ему хорошо и что он себе в этот момент нравится.
Ему завидовали.
Вот этого потом никто не помнит, а это было главное: восемнадцатилетним парням, уходящим в армию, завидовали. Им завидовали пацаны шестнадцати лет. Им завидовали мужики, у которых это уже было. Двое парней сидели в центре двух дворов, их кормили, им наливали, их целовали бабы, и весь этот вечер принадлежал им целиком.
Автобус уходил в семь.
Это был второй, вечерний рейс, который ходил только по субботам, и вёл его тот же самый водитель, который в полдвенадцатого привёз Саньку с Толиком.
К автобусу пошли всем скопом.
Шли метров четыреста, и шли долго, потому что останавливались. Твердохлеб шёл впереди и играл. За ним шли Юрка с Вовкой, потом матери, потом все остальные, и по дороге к процессии пристраивались те, кто ни к тем, ни к другим отношения не имел, а просто вышел за калитку.
У автобуса всё было быстро.
Вовкина мать сунула ему сумку и что-то сказала на ухо коротко. Юркина мать держала его за отвороты пиджака и не могла отпустить, и её отвела Кузнецова — та самая, у которой сын приехал восемь часов назад.
У самого борта, чуть в стороне от всех, стоял Дробот.
Он стоял, засунув руки в карманы, и смотрел, как их сажают, и Мишка стоял рядом