Дигамма. Сборник - Ив Бонфуа
Как вдруг, спустя минуту-другую, от хора отделился чей-то голос: подчиняя себе гимн, он победно взмыл ввысь среди света и теней церковного зала. Молодой, глубокий голос женщины. Контральто, но с более широким, чем его тесситура, диапазоном — и когда он звучал громче, тембр не менялся, наоборот, как будто набирал глубину еще и еще, насыщался красками, преображался, скажу даже: более очеловечивался, если, конечно, признать, что в обычной обстановке человеческое никогда не обнаруживает всех своих колоссальных возможностей. Голос переходил от слова к слову изумительно легко, раскованный и в то же время чрезвычайно серьезный. Он нес на своих крыльях пение других столь же спокойно и приемлюще, сколь и равнодушно, весь оставаясь на собственной вершине, в той области духа, где женственность наконец обрела предельную полноту… Не снился ли он мне? Так оно и было, без сомненья. Я сделал усилие, чтобы проснуться, и это мне в какой-то мере удалось. Тем не менее голос, паривший у меня за спиной над нами всеми, все еще казался чем-то необычным, смущавшим душу. Служба кончилась, зал наполнился скрипом скамей, шорохом шагов. И я увидел среди людей, выходящих из часовни, молодую женщину, толкавшую кресло-каталку с больным.
«Кто это?» — спросил я друга, и тот рассказал, что удалявшаяся от нас женщина и еще не старый мужчина, которому она помогала существовать, были мужем и женой. Он внезапно заболел, и ради него она бросила карьеру певицы, обещавшую быть такой же исключительной, как ее большой, очень большой голос. Они вели затворническую жизнь в коттедже, расположенном несколько в стороне от поселка, — родном доме одного из супругов. И, по слухам, никого у себя не принимали, только врача. Она, разумеется, уже не пела, разве что по воскресеньям, во время церковной службы. Это все, что знал о них мой друг. Пока он рассказывал, я смотрел, как певица и больной, теперь отделенные от нас довольно большим расстоянием, медленно движутся по дороге, которая забирала немного вверх; время от времени женщина, преодолевая неровности пути, была вынуждена налегать на спинку кресла обеими руками.
С того утра прошло несколько лет, но я не позабыл об этом пении, этом голосе, этом, вероятно, безмолвном возвращении молодой женщины и ее несчастного мужа в их уединенный дом. Она там стареет, ее голос мог потускнеть. Жизнь обошлась с ней несправедливо, говорю я себе; я очень хочу, чтобы этот урон был как-нибудь, хотя бы немного, заглажен. Но разве я в силах что-то сделать для нее? Помочь голосу, просто так, ни для кого, поющему в церкви, и своеобразному свидетельству, которое он несет, быть если не услышанными, то по меньшей мере замеченными? Как? Я умею только писать, все, чем я располагаю, — способность рассказывать, а это, в сущности, пустое дело! Писать — значит оставаться замкнутым в себе, подчиняться своему прошлому, своим безотчетным желаниям; знать о других только то, что отражается в знаках, образующих бледный след нашей речи; не давать, а брать. Я пытался, соединяя слова то так, то эдак, наполнить жизнью не отпускавшее меня воспоминание, но при этом неизменно, в большей или меньшей степени, прибегал к воображению, давал волю художественному вымыслу, тогда как поступок певицы — я об этом не забывал — был уходом из той жизни, в которой она, любимая слушателями, награждаемая овациями, сделалась бы чем-то вымышленным для других и, не исключено, для самой себя.
Могу еще раз сказать, что подобную литературу я отрицаю, хотя это мое высказывание принадлежит все тому же «я», выражающему себя и сейчас. Сегодня, впрочем, мне пришла одна мысль — потому я и решаю вспомнить давнее утро. Мысль — очередной продукт воображения, но в ней есть кое-что новое, а именно: она не скрывает противоречия, о котором я сейчас говорил. Положим, существовал — «жил-был», как говорят в сказках, молодой, скажем даже: очень молодой человек, и в то зимнее утро он мог войти в невысокие двери часовни, увлечься церемонией, услышать за спиной этот голос, реальный и вместе с тем воображаемый, иначе говоря — указывающий на то, что превосходит низкий мир слов, неизбежно отмеченных эгоцентризмом. Но, в отличие от меня, юноша задержался в деревне и, более того, поселился там на какое-то время, иногда приходя к безмолвному домику певицы, бродя вокруг него. Перед фасадом — приметы обычной жизни. Машина в двух шагах от входа. Иногда на крыльце стоит сумка с покупками или даже лейка: действительно, вдоль стены уже распустились мелкие цветы. И над кирпичной трубой, отмечает он про себя, вьется дым.
Здесь живут. Но дверь и окна закрыты. Во всяком случае, не слышно ни одной трели, внезапно нарушающей тишину, хотя бы с тем, чтобы она показалась после этого еще более странной. Гость, совсем юный — подросток, чтобы не сказать ребенок, — застенчивый, как свойственно нам в этом возрасте, когда мы еще способны поражаться чему-нибудь до глубины души, не смеет постучать в дверь, от которой не отрывает взгляда. И несмотря на это, день за днем приходит к границе сада, окружающего дом.
Наконец однажды решается пересечь ее и направляется вглубь, приближаясь к входу.
Неожиданно — как это случилось, он не понял — певица вырастает перед ним в нескольких шагах, с лейкой в руке, и удивленно на него смотрит. Впервые он видит ее так близко и не со спины. Как описать ее внешность? — вопрос, мгновенно овладевающий его мыслями. Она хороша собой? Он не знает. Он потрясен