Ру-бандит - Андре Шамсон
Не в первый раз Финиельс старается уверить меня в своем равнодушии к делам религии.
Частенько, поднимаясь со мной в горы по отлогому склону, он объяснял причины своих сомнений. Вместе с ним я разбирал их, отталкиваясь от его суждений, подбирая слова и образы, знакомые ему. В этих беседах наши мнения всегда совпадали по всем вопросам, Финиельс уверился, что я считаю его атеистом, свободным от религиозных обетов, и поэтому принялся выказывать передо мной уважение к религии из чувства такта, а также, наверное, из-за природного тяготения к вере. Правда, его утверждения были напрасны и не могли меня обмануть: в одиночестве я размышлял над его словами, приходя к выводу, что Финиельс не только не безбожник, наоборот — он сын своего народа, верующий, почти аскет.
Финиельс не мог оставаться протестантом, как не могли оставаться католиками его предки; тем не менее отход от Церкви — это тоже проявление веры. Такая склонность к ереси, любовь к богословским спорам и расколам, которые порождаются ими, есть не что иное, как результат мистического радения души. Ереси и даже отречения не дают права утверждать о безразличии к религии, напротив, они доказывают, что познание религиозного — единственный поиск, имеющий духовное значение.
Финиельс повинуется духу своего народа. Еще в X веке в горах Трех Гардонов и Эро проповедовали простые пастухи: в Летописях крупных севенских аббатств, они наделены чем-то вроде божественного дара речи, чудесным краснословием. Сколько я сокрушался, что их стихийные речи не записаны и тех пастушьих сюжетов не найти ни в устных легендах, ни в мудрых горных поговорках. Зато более поздние религиозные потрясения, настигшие эту землю, нам позволяют представить суть их проповедей.
Жители гор не ждали научного и поступательного просвещения, они желали мгновенного и полного откровения. Может, поэтому они не примкнули к Альбигойцам[1], отринув доктрину, где хитрости больше, чем мистики, а многоречивость заслоняет собой красноречие, и по той же причине несколько веков спустя они охотно приняли Реформацию.
Новая религия усиливала в них склонность к лиризму и любовь к пророчествам. Ее Ветхий Завет и Апокалипсис обрушились на горцев бесконечной лавиной сюжетов, с которыми изначально их познакомил католицизм, однако они посчитали это знакомство чересчур осторожным — а то и слишком умеренным — и более вещественным, а не словесным.
Сегодня эти люди в большинстве своем желают освободиться от обычаев протестантизма. Их предки отказались ходить на мессу, они не хотят идти в храм, но это не значит, что уважение к сакральному утрачено, более того, именно религиозные споры всегда вызывают у них наибольший интерес. Они напускают на себя безразличие, но в жарких беседах только и делают, что обсуждают вопросы греха, смерти и вечной жизни…
Финиельс пояснил свое отношение к вере и замолк на несколько секунд, а потом продолжил:
— Узнав, что Ру-бандит отказывается воевать не из страха, а по соображениям веры — потому что Слово Божие гласит: «Не убий!», я почувствовал, что меньше злюсь на него.
Я не оправдывал его и не ставил бы в пример другим, но его веру я уважал. Все, что Ру сказал Пажесу, дало мне повод для размышлений, и больше он мне не казался затравленным зверем, а, скорее, представлялся сведущим человеком, с которым можно порассуждать.
Но эти мысли вытеснялись многотрудными другими заботами — работой, переживаниями о войне и домашнем хозяйстве. Время шло — сложное время для всех. Иногда от Ру не приходило вестей по одной-две недели, и мы волновались, думая, что его убили. Все мои земельные наделы требовали ухода, и я один никак не справлялся.
А Ру все еще жил в горах. Он уже не так сторонился людей: изредка местные жители встречали его, когда шли за дровами в сторону Роклонга. Общался он только с теми, кого хорошо знал или кто приходился ему родней по отцу или матери. Все эти люди, возвращаясь, рассказывали то же, что и Пажес, и некоторые старухи уже поговаривали, что устами Ру глаголет Святой Дух…
Я вам уже говорил, что он до этой своей выходки был не слишком языкастым и жил скорее затворником, но, кстати, говорил правильно, особенно когда хотел объяснить что-то. Случись ему выступать, он использовал слова и фразы, которые казались чужими и даже удивляли, не вызывая при этом насмешек.
Изъяснялся он, как и все мы, на местном наречии — для нас оно удобнее и привычнее; но, и по-французски, пожалуй, он умел не хуже вашего, не то, что мы — говорим и половину слов путаем.
Старик Финиельс, улыбаясь, посматривает на меня:
— Парлас бэн лу патуас, Мусси Андре, май авэс анкаро а фаир пер лу парла кумо лу Ру парлаво лу франсэс[2].
Все слушатели смеются. Эти горцы не представляют, какое удовольствие для меня — говорить с ними на патуа; я владею им почти как местный, и это вызывает у них легкий восторг, но они не преминут указать на ошибки, которые нет-нет да и проскользнут в мою речь.
Слова Финиельса — это дружеская шпилька и в то же время подсознательное стремление взять реванш или поровняться со мной.
Хотя я свой по рождению и много лет жил в горах, эти люди считают меня чужим, потому что, по их словам, «я много странствовал и учился». В отличие от моих предков, которых они знали, я больше не крестьянин, и в их сознании это возвышает меня над ними. Из-за этого я утратил бы их доверие, если бы не одна слабость, которую они обнаружили в моей любви к их языку — в грамматических и смысловых недочетах. Эти мелкие ошибки — которые они с улыбкой поправляют — компенсируют в их глазах мое ученое превосходство, позволяют находить общий язык, поскольку, в конечном итоге, мы люди одного рода, одинаково сведущие, связанные общими слабостями и сомнениями.
Вот почему в полной мере мне удалось сохранить их доверие, словно я здешний крестьянин или горец; и этот повод для доверия отнюдь не мелок или несоразмерен, напротив, он кажется мне удивительно символичным и столь же благородным, как само их доверие.
По сути, недочеты в моем патуа — это не грубые ошибки, возникшие от недостатка опыта