Чужое железо - Александр Фрост
Астахов прочитал список дважды, и на второй раз у него похолодели пальцы.
Четвёртый номер он знал лично.
Третий номер — Никодимыч, сторож рынка — стоял с фонарём над телом Хвощина и говорил «ну человек, мёртвый».
— Костя, — сказал он ровно. — Сколько из этих восьми сейчас на месте?
— В смысле?
— Живы и на работе.
Шмелёв взял телефон.
Он звонил сорок минут.
— Так, — сказал он наконец, и голос у него был уже другой. — Хвощин мёртв. Кислицын на смене, был вчера, есть сегодня. Никодимов на месте, я с ним говорил, он не понял, чего я хочу. Гаврилюк в котельной, вышел вчера в ночь. Стельмах метёт двор, я звонил в ЖЭУ. Мезенцева в отпуске с первого августа, отдел кадров говорит — уехала.
— А ещё двое?
Шмелёв посмотрел на него.
— Дорофеева Зинаида Львовна, фармацевт, — сказал он. — Не выходит на работу с четвёртого августа. Заведующая аптекой писала заявление в полицию восьмого. Материал в отделе на Стеклова, отказной, потому что «признаков криминала не установлено, вероятен добровольный выезд».
— А Рябинина?
— Рябинина Ольга Ильинична, гардеробщица филармонии, — сказал Шмелёв. — Не выходит с двадцать шестого июля. Филармония на ремонте до сентября, гардероб закрыт, её никто не искал. Заявлений нет.
В кабинете было тихо.
— Трое, — сказал Астахов. — Одна убита, двое пропали.
— Мишань. — Шмелёв сел. — Кто эти люди?
Материал по Дорофеевой Астахов забрал в тот же день.
Он был тонкий: заявление заведующей, объяснение соседки, справка о том, что абонент не отвечает, рапорт участкового и постановление об отказе.
Квартиру вскрывали в пятницу, с понятыми.
Однокомнатная на Стеклова, чистая, пустая тем же способом, каким была пуста комната Хвощина. Койка, стол, чайник. В шкафу — три халата и два платья.
Ни одной фотографии.
В прихожей на полу лежала аккуратная стопка почты, накопившейся за две недели.
А в кухне, на столе, стояла кружка с недопитым чаем, покрывшимся плёнкой, и лежала раскрытая книга — «Лекарственные растения средней полосы», издание шестьдесят четвёртого года, потрёпанная так, как трёпаются книги, которые читают всю жизнь.
— Она собиралась вернуться к чаю, — сказала Лида.
— Дверь?
— Замок целый. Никаких следов. — Лида прошлась по комнате. — Миш, тут не было борьбы. Тут вообще ничего не было. Она встала из-за стола и ушла.
Астахов присел у порога и приподнял край линолеума.
Под линолеумом, в углублении, вычищенном в бетоне чем-то узким, лежала медная заготовка.
Он посмотрел на неё и не стал трогать.
— Что там? — спросила Лида.
— Мусор, — сказал Астахов.
Он опустил линолеум и разгладил его ладонью.
В подвал на Тополиной Астахов спустился в пятницу вечером, с восемью фамилиями в кармане.
Он искал не статью — он искал слово.
«Тихий» в «Книге родов и обличий» встречалось трижды, и все три раза не как название породы, а как определение: «тихая» про студёную, «тихий брат» про подменного, «тише прочих» про кого-то на сорок первом листе.
Слова «тихие» как общего имени в книге не было.
Астахов нашёл его в тетрадях.
Восьмая тетрадь, за две тысячи четвёртый год, дедовым почерком, уже мельче, чем в семидесятые:
«Пишу про тихих, потому что в книге про них общего нет, а надо бы.
Тихими у нас зовут не породу, а образ жизни. Тихий — это всякий, кто живёт среди людей долго, не берёт лишнего и не мешает. Он может быть тихоболью, может быть домовым жильцом, может быть кем угодно из тех, про кого в книге написано „безвреден“.
У них у всех одно общее устройство: они устраиваются при деле. Тихий не сидит в лесу. Тихий идёт туда, где люди ходят каждый день и где на него не смотрят: при больнице, при рынке, при бане, при котельной, при гардеробе. Место, где ты весь день на виду и где тебя никто не помнит, — самое надёжное укрытие, какое есть.
Второе общее: бумаги. Всякому тихому раз в тридцать-сорок лет нужно новое имя, потому что он не стареет. Берут там, где нечего проверить: в местах, где архив сгорел, утонул или потерян. У нас в области таких за век было четыре.
Записываю это и думаю, надо ли. Тот, кто прочтёт, получит готовый способ их находить. Мы, Астаховы, потому и находили — по этому самому.
Решил записать. Кто читает эту тетрадь, тот сидит в подвале с ключом, а ключ у нас дают не всякому.
Приписка через год. Ключ дают не всякому, а мы всё равно раздали железо. У Витьки в дому лежит семьдесят с лишним штук, и Витьки нет, а железо есть.»
Астахов дочитал и долго сидел, положив ладони на клеёнку обложки.
Дед написал это двадцать один год назад.
Через год после этой записи Пашке было пятнадцать, и он уже три года жил без отца, и никто не позвал его в подвал.
Астахов перечитал последний абзац дважды, потом закрыл тетрадь и поставил её на место, ровно в свой промежуток между седьмой и девятой.
Он поднялся наверх, вышел на крыльцо и постоял в темноте.
Дом на Тополиной стоял последним на улице; за оврагом светились гаражи, у соседей лаяла собака, и августовская ночь пахла остывшей пылью и чьим-то поздним костром.
Астахов обошёл дом кругом — медленно, по всему периметру, — и осмотрел все четыре стены, оба крыльца, окна и калитку.
Насечек не было.
Ни свежих, ни старых, кроме тех трёх, что появились на столбе калитки в ноябре и которые он с тех пор не трогал.
Он вернулся, запер дом и по дороге к машине вдруг понял, что впервые за год проверил свой собственный дом не так, как проверяют место преступления, а так, как проверяют жильё.
Никодимова Петра Никодимовича Астахов нашёл в сторожке на рынке вечером в субботу.
Сторожка была два на три, с окном на ворота, электроплиткой и продавленным диваном. На стене висел календарь за прошлый год и вырезанная из журнала фотография речного берега.
— Опять вы, — сказал Никодимыч. — Я всё рассказал.
— Пётр Никодимович, я не про Хвощина.
— А про что?
Астахов сел на табурет и положил на стол между ними медную заготовку — свою, тёплую.
Никодимыч посмотрел на неё.
Он не отшатнулся, как Пашка в марте. Он сделал другое: закрыл глаза и посидел так секунды три, будто