Вызов на себя - Александр Фрост
Он молчал долго.
— Я не собирался, — сказал он. — Я его в карман сунул, чтобы... я не знаю зачем.
— Что было в квартире?
— Мы пили чай, — сказал Гладышев. — Она мне всё выложила: даты, ампулы, свою тетрадку. Я стал объяснять, что это ошибки списания. Она сказала: Игорь, не надо, я всё поняла ещё в феврале, я полтора месяца тянула, потому что у тебя двое детей.
Он поднял голову, и лицо у него было мокрое.
— Вот это она сказала, — проговорил он. — «Потому что у тебя двое детей». А потом встала и пошла к телефону. Я думал, она звонит Инге.
— Она звонила в скорую.
— Я не знал, — сказал Гладышев. — Я думал — Инге.
Он закрыл лицо руками.
— Один раз, — сказал он глухо. — Я один раз ударил, и всё. Я сразу отбросил его. Я потом стоял и не мог понять, что делать.
— Вы вымыли ложки, — сказал Астахов.
Гладышев отнял руки от лица.
— Что?
— Вы вымыли две чайные ложки и поставили в сушилку. Чашки оставили, конфетницу оставили, а ложки вымыли.
Гладышев смотрел на него, и было видно, что он не помнит этого совсем.
— Не знаю, — сказал он. — Наверное, руки сами.
Дело направили прокурору восемнадцатого мая.
Убийство, совершённое с целью скрыть другое преступление; хищение, совершённое лицом с использованием служебного положения, в крупном размере. По второму эпизоду проходили ещё двое.
В обвинительном не было ни слова о человеке, который в двадцать три пятьдесят стоял под тополем у второго подъезда и видел, как из дверей вышел мужчина в белом халате.
В деле вообще не было фельдшера Кислицына — кроме одного протокола допроса от четвёртого апреля, где он рассказывал, какой хороший врач была Оксана Аркадьевна и когда он видел её в последний раз.
Гурьев прочитал справку по делу до конца и снял очки.
— Хорошее дело, — сказал он. — Чистое. Куртка, ключ, деньги, признание. Ты как на неё вышел, на куртку?
— Отсмотрел записи.
— Двадцать один день записей с камеры аптечного киоска, — сказал Гурьев. — И там в углу кадра случайно шкаф.
— Так вышло.
Гурьев смотрел на него.
— Астахов, — сказал он. — Я в марте тебе сказал: когда у тебя будет — приходи, я тебе не поверю, но выслушаю. Ты не пришёл.
— Не пришёл.
— Ну и правильно, — сказал Гурьев неожиданно. — Я тут подумал за месяц и понял, что я тебе тогда соврал. Я бы не выслушал. Я бы тебя отправил к врачу, потому что мне тридцать один год до пенсии... то есть год до пенсии, а тридцать один я уже отслужил. — Он потёр глаза. — Вот такая арифметика, майор. Иди.
К Ильчукам Астахов заехал в первых числах мая, как заезжал в апреле и как собирался заезжать дальше.
Он не звонил заранее. Он просто оказывался во дворе на Крамского — раз в две недели, всегда в разное время, — и иногда поднимался, а иногда нет.
В этот раз поднялся.
Дверь открыла Ксюша.
— О, — сказала она. — Это опять вы.
— Опять я.
— Мам! Это тот из полиции!
Марина вышла из кухни, вытирая руки.
— Михаил Сергеевич.
— Я на пять минут.
— На пять минут не пущу, — сказала Марина. — Проходите, у меня пирог.
Ильчук сидел на кухне и чинил утюг: на газете лежали отвёртка, две пружины и разобранная ручка.
— Здравствуйте, — сказал он.
— Здравствуйте.
Они посмотрели друг на друга.
— Всё нормально, — сказал Ильчук.
— Я вижу.
— В апреле было один раз плохо, — сказал он ровно, при жене, при дочери, глядя в утюг. — Двенадцатого. Я на работе накричал на молодого, сильно, при всех. Он ни при чём был.
— И?
— И я потом три дня разбирал, — сказал Ильчук. — И извинился. И теперь знаю: если я устал, мне нельзя разговаривать до утра.
Марина резала пирог и слушала это спокойно, как слушают семейный разговор, из которого понимают половину и не считают нужным понимать вторую.
— Он у нас теперь такой, — сказала она. — Всё про себя объясняет. Я говорю: Серёж, ну накричал и накричал.
— Нельзя «и накричал», — сказал Ильчук.
Астахов пил чай сорок минут.
Уходя, он в прихожей посмотрел на вешалку.
Четыре крючка. Куртка Марины на первом, дочкина на втором, ветровка на третьем.
На четвёртом, крайнем, висела авоська с прищепками.
Лёд на реке сошёл шестого мая.
Астахов узнал об этом не из новостей, а от Пал Палыча, который позвонил ему в пятницу вечером — просто так, узнать, как дела, потому что после мартовских похорон они иногда созванивались.
— Прошёл лёд-то, — сказал Пал Палыч. — Вчера последний шёл. У нас в парке от этого сразу теплее стало, знаете? Как отпустило.
— Знаю.
— Вы к нам заходите. Липа ваша принялась, между прочим. Я её поливаю.
В субботу Астахов приехал в Заречный парк.
Он не собирался. Он проснулся в шесть, полежал полчаса, встал и поехал — и уже на подъезде понял, что делает.
Роща была зелёная, майская, с той короткой яркостью, которая в средней полосе держится дней десять.
У родника было людно: реконструкцию так и не возобновили, и местные ходили за водой, как ходили тридцать лет.
Липа, посаженная в ноябре, стояла живая, в мелком светлом листе.
Астахов постоял у неё, потом пошёл по тропе к выходу и на повороте, у крайней липы, увидел человека.
Мужчина стоял спиной, разглядывая ствол. Тёмное пальто, без шапки, руки в карманах.
Астахов остановился в десяти шагах.
— Доброе утро, Михаил Сергеевич, — сказал человек, не оборачиваясь.
Он повернулся.
Ему было лет сорок. Обыкновенное лицо, обыкновенные глаза, аккуратно подстриженные волосы. Астахов посмотрел на него в упор — так, как научился за год, — и лицо не поехало, и в нём не открылось ничего.
И через десять секунд Астахов понял, в чём дело.
Он смотрел на этого человека и не мог его запомнить.
Не так, как с пересмешником, у которого лицо расплывалось на карточке. По-другому. Он смотрел прямо и видел всё чётко: нос, подбородок, воротник, — а стоило моргнуть, и приходилось собирать