Кладбище парусников - Игорь Алмазов
Докладывать я пока не стал. Время у меня было, и нога либо станет мягче, либо не станет, и тогда докладывать будет не о чем.
* * *
Баранова Антипатра я встретил на рынке, в том ряду, где торгуют зеленью.
Он ходил между лотков один, без провожатого, покупал сам и торговался — торговался хорошо, я это видел издали. Торговки его не обманывали.
— Андрей Ильич, — сказал он, увидев меня. — Вы глядите, что берёте?
— Гляжу.
— Не «гляжу», а «глядите». — Он улыбнулся. — Этот лук вон у той хорош снаружи, а внутри гнилой. Она сверху кладёт свежий. А та, что сидит в тени, торгует лучше, но она не кричит, и к ней не идут.
Я поглядел. Он был прав.
— Откуда вы знаете?
— Оттого, что Компания — это лавка, — сказал он. — Большая, на полсвета, но лавка. Я при ней с рождения.
Мы пошли вдоль ряда вместе. И где-то у лотка с тыквами он сказал то, чего, я думаю, не сказал бы Головнину и никому из офицеров.
— Вы знаете, кто моя мать?
— Не знаю.
— Туземка. Дочь тойона, крещёная Анной. И у меня от неё скулы и глаза. На Кадьяке я был барановский сын, и этого хватало. В Петербурге меня звали креолом, а чаще никак не звали, потому что там меня не замечали. Одиннадцать лет я был чужим в каждой гостиной и в училище тоже, покуда не выяснилось, что я считаю лучше их. Там я был барановский сын, и этого хватало, чтобы не спрашивали дальше. А теперь отца меняют. Кто я буду на Кадьяке без него?
— Не знаю, Антипатр Александрович.
— И я не знаю. Еду выяснять. — Он помолчал. — Вы про оспу считаете. Литке рассказывал. Сорок звеньев.
— Считаю.
— Моя мать мне говорила, как у них на Кадьяке была оспа. Задолго до меня, она тогда была девочкой. Пришла с моря, с чужого судна, и за одну зиму выкосила половину. Мёртвых не хоронили, потому что их некому было хоронить. Живые ушли в горы и оставили дома как есть. Половину, Андрей Ильич. Погибли моя бабка, два дяди, все дети, кроме неё. Она выжила, потому что её унесли в горы раньше. Вы довезёте?
— Не знаю.
— Довезите, — сказал Баранов. — Там у меня родня. А меня вы не привьёте? Я бы вам плечо дал.
— Вы привиты?
— В Петербурге. В училище всех прививали разом.
— Тогда у вас не возьмётся, — сказал я. — Или возьмётся слабо, и материи с вас не будет.
Он засмеялся, коротко.
— Выходит, и тут я не гожусь, — сказал он. — Ни в Петербурге, ни на Кадьяке, ни вам на плечо.
После этого разговора сорок звеньев перестали быть для меня числом. До сих пор я их считал, как считают вёрсты. Сорок звеньев, восемь дней — шаг, столько-то плеч. Арифметика.
А тут стоял человек, у которого эта арифметика была уже посчитана без меня. Половина селения, и его мать в уцелевшей половине, потому что её унесли в горы. И на Кадьяке у него жили люди, которых я никогда не видел и которые не знали обо мне, а жить им или нет, решалось в моей жестяной коробке с нитками.
* * *
Прошка ходил с нами по рынку и носил корзины. Он ничего не говорил.
В конце ряда, где кончалась зелень, начинался другой ряд, и там стояли люди. Человек двенадцать стояли в одну линию, а перед ними ходил покупатель в соломенной шляпе и заглядывал им в рот.
Прошка остановился. Он стоял с корзиной лука и смотрел, как покупатель берёт за подбородок мальчишку лет десяти и поворачивает ему голову к свету. Прошка постоял, поставил корзину на землю, вынул из-за пазухи свою горбушку, которую брал на обед, и положил её на край помоста, у ног мальчишки. Потом он поднял корзину и пошёл дальше.
Баранов стоял рядом со мной и тоже глядел на помост.
— Вон того видите? — сказал он негромко. — Третьего слева. С рябым лицом.
Я видел. Лицо у него было всё в старых глубоких оспинах.
— За него дадут вдвое, — сказал Баранов. — Он переболел. Его оспа больше не возьмёт, и хозяин за него не боится.
Обратно Прошка нёс корзины молча, а у самой пристани остановился.
— Вашбродь.
— Ну?
— А ежели человека не купили, а отдали, он чей?
— Того, кто взял.
Он подумал.
— А ежели тот помрёт?
Я не нашёл, что ответить, и ответил как есть:
— Тогда того, кто остался.
Прошка перехватил корзину поудобнее и пошёл к шлюпке.
— Я-то останусь, — сказал он, не оборачиваясь.
* * *
К вечерней пушке двое не вернулись. Унтер доложил, Филатов записал, и никто на палубе не удивился. Рио — последний порт перед Горном, где можно уйти так, чтобы не нашли.
Обоих привёл патруль к полуночи. Одного — из кабака, пьяного. Второго — из переулка у пристани, трезвого; вот этот молчал, когда его спрашивали, куда шёл, и глядел в палубу.
— К англичанам шёл, — сказал Филатов, когда его увели. — На фрегат. Англичане платят вдвое и не спрашивают паспорта.
Я поглядел ему вслед. Матрос второй статьи, лет двадцати пяти, — один из тех, кого я лечил в сентябре от потёртости и ни разу после не видел. Филатов записал обоих в штрафной список, берега им больше не было. Сто двадцать девять человек на борту, и счёт мой не переменился.
* * *
Второго декабря баркасы с водой пришли на полдня позже условленного. Любушин ездил в портовую контору разбираться и вернулся хмурый. Сказали ему, что у казначейства не оказалось печати на пропуск и что печать будет к вечеру.
Печать была к вечеру. Было это из-за советника или просто оттого, что в конторе потеряли печать, я не знал. И не узнаю. Но в тот же день я написал бумагу советнику.
Писал по-латыни, начисто, и писал так, как учил меня Новицкий. Ни слова неправды.
Что его превосходительство претерпел