Кладбище парусников - Игорь Алмазов
Он поглядел на меня, и в углу рта у него дрогнуло.
— Правым, — сказал он.
И рассказал, раз уж мы стояли у орудия одни. В двенадцатом году он был мичманом на канонерской лодке в Рижском заливе, а французы шли на Ригу. Лодки стояли у берега и весь август били по батареям. Лодка малая, пушка тяжёлая, и стрелять из неё приходится почти лёжа. Когда в сентябре стихло, он не слышал левым ухом ничего, а в правом звенело до Покрова.
— Лекарь тогда сказал, что пройдёт, — сказал Кутыгин. — Не прошло. Я и привык.
— И стихи оттого? — спросил я.
Он поглядел на меня удивлённо.
— Какие стихи?
— У вас на нактоузе книжка.
Он помолчал.
— Стихи глазами читают, — сказал он. — Их слушать не надо.
— Вот и я про то, — сказал я. — Оглохший на оба комендор не расслышит команды. А команду у орудия отдают один раз.
— В бою уши не затыкают.
— В бою — нет. На салюте — да. Салют не бой, а глохнут на нём так же.
Кутыгин думал долго и глядел на карронаду.
— Корпию дадите?
— Дам.
— Пусть сами решают, — сказал он наконец. — Кто хочет, затыкает. Кто не хочет, я не неволю.
Это была половина. Больше я у него в этот вечер взять не мог.
* * *
Наутро я раздал корпию и восковые шарики у орудий. Взяли четырнадцать человек. Прочие смеялись и говорили, что они не барыни.
После я осмотрел плечо Дроздова. Второй день от прививки, и на месте царапин было розово и припухло, самую малость, так что под пальцем едва угадывалось. Рано было судить, но начало шло правильное.
Рассчитывал я его на выход четвёртого, а вышло, что рассчитывать теперь не к чему. Восьмой день у него придётся на стоянку в порту, и материю с него я возьму на берегу, стоя на твёрдой земле.
А потом я спустился в трюм. Стёкла и нитки с материей надо было уложить туда, где холоднее, в самый низ, у воды, рядом с копенгагенскими. Там, в темноте, у борта, куда не доходит палубное тепло, они проживут дольше.
Я дошёл до водяных бочек и присел, чтобы уложить коробку. И услышал кашель.
Короткий, сдавленный, в кулак, как кашляют, когда не хотят, чтобы услышали. Из-за бочек, из темноты, где никого не должно было быть.
Кашель был детский.
Глава 4
Я поставил фонарь на бочку и прислушался. Кашель повторился. Сухой, короткий, с лаем в конце, и за ним — вдох, неглубокий и чистый, и свиста в нём не было. Горло. Застуженное и отёкшее горло, а лёгкие, по вдоху, покамест целы.
Я отодвинул крайнюю бочку на ладонь и посветил в щель. За бочками у самого борта было устроено гнездо. Мешковина, сложенная вдвое, старый плащ, кружка. И на плаще, поджав ноги, сидела девочка.
Лет девяти, может, десяти. Тёмная, худая, в рубашке не по росту, и глядела она на фонарь, не мигая.
— Тихо, — сказал я по-русски. — Я лекарь.
Она не поняла. Но голос мой, видно, был такой, что она не закричала.
Я протянул руку и положил ладонь ей на лоб. Тёплый. Не горячий. Жар, если и был, то малый — от горла, а не от груди.
— Открой рот.
Показал на себе. Она открыла, и я посветил. Зев красный, миндалины набухли, налёта нет. Дышала она через рот, потому что нос был заложен; в трюмной сырости у борта это было ровно то, что бывает с ребёнком, которого четвёртые сутки держат у холодной воды.
Губы были обмётаны и потрескались, и язык был сухой, с налётом на спинке. Кожу на тыльной стороне кисти я собрал в складку, и складка расправилась не сразу. Пила она мало, а ела, судя по всему, одни сухари.
Трубку я носил с собой. Приложил к спине: справа, слева, внизу. Чисто. Ни хрипа, ни влажного. Это была не чахотка. Будь это чахотка, я бы услышал и увидел другое: кровь на плаще, пот, худобу иного рода. Этот кашель пройдёт за неделю в тепле и сухости.
И только после всего этого я увидел её как безбилетника. По уставу мне следовало подняться к вахтенному немедля.
Посторонний на борту военного судна: доклад, капитан, шлюпка, берег. К вечеру она была бы на пристани. А с пристани её дорога вела в одно место, которое я видел своими глазами и в стене которого было колесо.
Я задвинул бочку обратно так, чтобы осталась щель для воздуха, поднялся наверх и к вахтенному не пошёл.
Вечером я спустился снова, с одеялом из лазарета, кружкой тёплой воды и мёдом, который держал для больного горла. Гнездо я перенёс на три бочки дальше от борта, туда, где сверху проходит тёплый воздух с камбуза и где доски сухие. Девочка перебралась сама, прижимая к груди кружку, и глядела, как я стелю одеяло, с тем же звериным вниманием.
Мёд с водой она выпила разом, и я показал на пальцах, чтобы в другой раз пила по глотку.
Поднимаясь, я встретил на трапе Прошку. Он шёл снизу, из носовой части, с пустой кружкой.
— За водой ходил, — сказал он раньше, чем я спросил.
Водяные бочки стояли в корме. Он шёл из носовой.
Я прошёл мимо и ничего не спросил, потому что у меня у самого в руке была пустая кружка. А поднимаясь по трапу, я рассудил: я велел ему не искать и не лазить, а он лазил. Либо по чьему-то поручению, либо по своему, и я не знал, какое из двух хуже.
* * *
Жуана я привёз на борт четвёртого декабря. Капитан дал мне одного, и я выбрал сам, и привёз того, у которого через всю левую ступню шёл старый ожог, стянутый белым рубцом. Я рассудил, что, раз мы стоим, лечить рубец удобнее у себя, на глазах, маслом и тёплой водой, покуда он не станет мягким. Боцман записал его в юнги и отдал под команду Евдокимову.
Про ногу я капитану не сказал. Больного он не велел.
Нашёл я Жуана на баке, где он драил медь с другими юнгами, и отвёл вниз, в лазарет, — на перевязку, как сказал боцману.
Разговор у нас вышел из обрывков португальского, которые успел заучить я, и