Кладбище парусников - Игорь Алмазов
Каждое слово было правдой. Карвалью отменил наперстянку. Он отменил её сам, своим словом, при хозяйке, я этого добился той ночью. И в бумаге его имя стояло рядом с тем, что он сделал верно, а не с тем, что сделал худо.
Его лист — чистый, неподписанный — я вложил туда же. И отослал с Прошкой к пристани, где ждал лакей.
* * *
Третьего утром у пристани стояла кормилица с ребёнком на руках. Рядом стоял Карвалью.
Ребёнок был девочкой месяцев восьми, и на плече у неё был пузырь восьмого дня — жемчужный, с вдавлением посередине.
Я взял материю с края валика — на стекло и на нитки. Карвалью стоял рядом и смотрел, как я беру.
— Legi, — сказал он, когда я кончил. — Chartam vestram.
Я прочёл. Вашу бумагу.
Больше он ничего не сказал. Поклонился коротко, по-португальски, и пошёл вверх по улице, к нижнему городу, где с утра, по словам аптекаря, никого не принимал.
* * *
Письма я дописывал в ночь на четвёртое. Английский фрегат уходил пятого на Лиссабон, и контора его брала почту до полудня четвёртого.
Маршаллу я писал долго. Про Жоакина и про флегмону, про корпию в кипятке, про то, что португальский врач моет руки уксусом. Про советника и наперстянку, про то, что Уизеринг писал о жёлтом зрении и что я это видел сам. Про подкидыша под номером. Это было легко, потому что про болезни я умею. Вышло шесть страниц. И в конце я спросил его о том, чего не знал сам. Сколько он видел отнятых, у которых болела нога, которой нет, и чем он им помогал, кроме слова.
Мэри я написал меньше, а сидел над её письмом дольше.
Первые две страницы, начатые ещё в Ла-Манше, я переписывать не стал. Отправил как есть, с оборванной строкой «допишу к Рио». И под этой строкой дописал.
Первое, что я ей написал, был ответ на её вопрос. Трубкой сквозь тучную грудь слышно, ежели прижать её крепче и слушать там, где жир тоньше. Под мышкой, сбоку, и со спины, между лопаток. И велеть больному нагнуться вперёд, тогда сердце ложится ближе.
Это я написал за четверть часа. А после надо было писать про себя. Как она просила.
И я написал. Про то, что в Рио жарко так, что свечи гнутся в подсвечниках. Про то, что я качал на полу чужой спальни мёртвого советника, а он встал, и первое, что сказал, было про черепаховый суп. Про колесо в стене госпиталя. Про гору, похожую на сахарную голову.
Написал, что у меня стёрты колени о чужой ковёр и что я три ночи не спал и спать не хочется.
Это было всё, что я смог. Больше про себя у меня слов не нашлось.
Подписал я письмо: «А. Вершинин». Потом поглядел на подпись и приписал ниже одно слово. Андрей. Так она меня назвала на крыльце, выговорив с первого раза.
Чего я ей не написал, я записал во вторую тетрадь. Не написал, что у меня есть бумага, которую я не подписал, и что от этого, может, пострадает корабль. Не написал про рисунок Тихонова. Не написал, что Новицкий подаёт мне руку по утрам и что я считаю ему перебои. Не написал, что в прошлой жизни мне никто не писал писем, пронумерованных от того дня, как я ушёл.
Письма я отнёс в контору сам, до полудня, и заплатил за них медяками из того самого платка.
* * *
Четвёртого мы не вышли.
Утром Любушин поехал в контору за последним нарядом на воду и вернулся к полудню без бумаги. В контору его пустили, приняли вежливо и объяснили: наряд выписан, но лежит у казначейства; казначейство ждёт справки от карантинной части, а карантинная часть желает знать, отчего русский шлюп сжёг в виду порта чужое судно, не предъявив его портовым властям.
Головнин выслушал это стоя.
— Кто желает знать?
— Не сказали, ваше высокоблагородие.
— Разумеется.
Я стоял тут же, у комингса, и считал дни не хуже Любушина. Девятнадцать бочек недолитой воды. Скот, который надо кормить на стоянке. И бумага, которую я третьего дня вернул на гору чистой.
Капитан обернулся ко мне. Не спросил ничего. Просто обернулся, и этого было довольно.
— Ваше высокоблагородие, — сказал я. — Это, может быть, из-за меня.
— Я знаю, — сказал Головнин.
И больше в тот день про это не говорил.
Команда узнала к вечеру. На баке восприняли лучше, чем я думал: берег есть берег. Филатову стало хуже, потому что штрафной список он уже объявил, а теперь у штрафных впереди был неизвестно какой срок вида на берег — и наказание, у которого нет конца, перестаёт быть наказанием. Кутыгину стало лучше, потому что салют откладывался.
А я в тот вечер сел и стал считать заново, и вышло у меня совсем другое.
Покуда мы стоим, цепь мне не надо вести по своим. Покуда мы стоим, в Мизерикордии каждые восемь дней есть подкидыш с готовым пузырём, и берётся он даром. Каждый день стоянки — это плечо, которое я не трачу.
Выходило, что бумага советника, которую я не подписал, подарила мне то самое, чего я у него просил.
Записывать это я не стал. Такое в тетради выглядит нехорошо даже во второй.
А вечером четвёртого я наконец пошёл к Кутыгину. Записанное «на завтра» висело у меня девять дней. Двадцать восемь комендоров, двадцать один выстрел в упор — и теперь неизвестно когда.
* * *
Кутыгин стоял у орудий и смотрел, как их чистят.
— Фёдор Иванович, дело по моей части.
— Слушаю.
— Комендоры глохнут.
Он поглядел на меня так, как глядят на человека, который сообщил, что вода мокрая.
— Глохнут, — согласился он. — Комендор всегда глохнет. Это служба.
— Я прошу, чтоб на салюте им заткнули уши.
— Паклей?
— Паклей нельзя: она смолёная. Чистой корпией или шариками из воска с салом.
Кутыгин помолчал.
— Андрей Ильич, я служу семнадцать лет. На левое ухо я глух с двенадцатого года — с канонерок под Ригой. И команду я слышу.
— Правым,