Кладбище парусников - Игорь Алмазов
— Трюм, — сказал я и показал вниз. — Девочка.
Он побелел так, что проступили веснушки на скулах.
— Ирман, — сказал он. — Минья ирман.
Сестра. «Ирмау» у них значит «брат», а «ирман» — «сестра»; монаха зовут так же, и я сперва путал одно с другим.
— Как звать?
— Роза.
Он рассказал всё — руками, словами, и я его понял.
Он пошёл в юнги с одним условием, которое поставил себе сам: сестру вывезет. В Мизерикордии её держали с другими девочками; через год её отдали бы в дом прислугой, а может, и не в дом. Он знал, куда отдают девочек, когда тем исполняется двенадцать. Он показал это одним жестом, и я понял.
Сестру привезли в тот же день, что и его, — на лихтере с зеленью. Под мешками с тыквами. Лодочнику Жуан отдал за это медный нательный крест — единственное, что у него было своего, — и показал мне пустое место на шее, где шнурок натёр кожу. Он сам свёл её вниз, пока матросы таскали мешки, и никто не считал, сколько раз юнга спустился в трюм с тыквой на плече.
— Ирмау Бенту знал? — спросил я.
Жуан помолчал и кивнул. Бенту знал и промолчал.
Я это понял сразу, и понял, отчего. Девочка на военном шлюпе, уходящем за Горн, была для него хуже колеса. Но лучше улицы, куда её отдали бы через год. И из двух зол он выбрал то, о котором можно промолчать. На берегу, выходит, был человек, с которым можно было об этом говорить.
Жуан глядел на меня и ждал, что я сделаю. Я поглядел на его ногу. Рубец за эти дни на масле стал мягче, я это знал, потому что мазал его сам. Но в трещину у пятки уже зашла грязь, и вчера я её вычищал.
Четвёртые сутки я не докладывал капитану про эту ногу. А теперь стоял над мальчиком, который четвёртые сутки не докладывал про сестру, и собирался его судить. Судить его мне было не с чего. Про себя я сказал это короче и злее, и вслух не сказал ничего.
Когда её найдут, а найдут непременно, спросят не его. Спросят меня. Сколько дней я знал? Почему молчал? Что скажу капитану, который неделю назад сказал мне: «Больного не приму», — а я привёл ему больного и промолчал?
— Воды ей носи, — сказал я. — Тёплой. И сухарей. Я приду вечером. И ведро выноси. Вместе с камбузным ведром, чтоб не считали.
Он кивнул. Он и так его выносил четвёртые сутки, я это понял по тому, как быстро он кивнул.
— Капитан? — спросил он. Это слово он знал.
— Не сейчас, — сказал я.
Что будет потом, я не знал и сам. Жуан, я думаю, понял это по моему лицу лучше, чем по словам, и ушёл на бак драить медь, прихрамывая на левую ногу чуть меньше прежнего.
* * *
Седьмого вечером я взял тесьму.
Новицкий пожаловался сам, между делом. Башмаки, сказал он, стали тесны: жара, ноги к вечеру отекают у всех. Я посмотрел на его щиколотки. Башмаки сидели на два пальца туже, чем в Портсмуте. Кожа над пряжкой была натянута и блестела.
— Ваше благородие, дозвольте смерить.
— Зачем?
— Для порядка.
Он поглядел на меня и выставил ногу. Я обвёл тесьмой щиколотку, над косточкой, и завязал узелок на месте. Потом под коленом. Записал в тетрадь число, час и два узелка.
— И всякий вечер так? — спросил он.
— Всякий вечер. В тот же час.
— Вы мне ноги мерите, как портной, — сказал Новицкий.
— Как портной, ваше благородие.
Он хмыкнул и больше не спрашивал.
Перебои я считал в то же время, утром, как повелось. Их было больше, чем неделей раньше. Руку он теперь давал и сразу прятал, как только я отпускал.
Что означают эти узелки, я знал слишком хорошо. Сердце, которое сбивается, не прогоняет всю кровь, что к нему поступает, и непрогнанное оседает внизу, у ног, водой. Сперва к вечеру, после дня на ногах. Потом и к утру. Потом выше колена.
Во вторую тетрадь в тот вечер я записал одну строку. Стерегу то, чего не умею остановить.
* * *
Восьмого после полудня принимали воду.
Лихтер стоял у борта, и хозяин его кричал с кормы, что ему ждать некогда. Вода в этом порту теперь обходилась нам вдвое дороже после того, как казначейство вспомнило про сожжённое судно, и Любушин торопил.
— Грузим, грузим, — говорил он. — Покуда дают.
Купор Амвросий Фёдоров стоял у трапа и принимал бочки по одной. Человек лет пятидесяти, кряжистый, с руками, у которых пальцы не сходились в кулак от сорока лет работы с клёпкой.
Он клал ладонь на бочку. Плашмя, как кладут на лоб больному. Постоял. Наклонился и понюхал шов.
— Эту не брать, — сказал он.
— Отчего? — Любушин подошёл.
— Не брать, — повторил Амвросий.
— Она полная, чистая. Вода в ней с фонтана.
— Бочка пахнет.
Любушин понюхал сам и не учуял ничего.
Купор не спорил. Он просто отодвинул бочку ногой в сторону и взялся за следующую. Из сорока он забраковал три, и все три одинаково. Ладонь, нос, и «не брать».
Хозяин лихтера ругался на трёх языках. Любушин глядел на меня.
— Вскрыть, — сказал я.
Вскрыли одну. Вода была прозрачной, и сверху ничего не было видно. А когда её слили и заглянули внутрь с фонарём, увидели, что по донному шву, где днище входит в пазы, тянется чёрная слизь. Густая, шириной в палец, и пахло от неё тем, что я узнал бы среди тысячи других запахов.
Вторую вскрыли, не споря. Там было то же. Третью Любушин велел вернуть не глядя.
Я стоял над открытой бочкой и смотрел на Амвросия, а он смотрел в сторону, будто не он.
— Как вы узнали?
— Дык пахнет, — сказал он. — Ладонь чует. Дерево гнилое тёплое, а доброе холодит.
И больше он объяснить не мог ничего.
— Амвросий, — сказал я. — А наши бочки, те, что в трюме с Кронштадта, ты так же слушаешь?
— Слушаю, когда велят.
— Я велю. Всякую неделю. И что учуешь, говори мне, а не ревизору.
Купор поглядел на меня, потом на