Кладбище парусников - Игорь Алмазов
Я сел рядом и считал пульс. Двадцать шесть. Потом двадцать восемь. Ровно столько, сколько было до падения.
Советник помолчал, поглядел в потолок и вдруг спросил, подавали ли суп.
— Какой суп, ваше превосходительство?
— Черепаховый. Мы говорили про суп.
Я ответил, что говорили. Он остался недоволен ответом и сказал, что черепаху в этом доме варят криво, потому что кухарка ленится снимать пену.
Ни в одной книге не написано, как узнать, цела ли голова у человека, который четыре минуты лежал без крови. У меня не было для этого ни средства, ни правила. Но был суп. Он помнил слово, на котором его оборвало, помнил, что о супе спорили, и сердился на кухарку — стало быть, цело было всё, вплоть до мелкой домашней злости. Я отметил это про себя и не сказал вслух.
Хозяйка подошла к кровати и спросила что-то у Карвалью, не отрывая глаз от мужа.
— Она спрашивает, будет ли он жить, — перевёл Карвалью.
— Ежели отставить то, что его травит, может, проживёт и долго, — сказал я. — А может, и нет. Сердце у него ходит медленно и без всякой ложки. Ложка только сделала хуже.
Карвалью перевёл всё, я слышал, не смягчая.
Надо было говорить. Говорить при хозяйке, при Карвалью и при самом больном, потому что утаить это было уже нельзя. Три человека видели, как он умер и как вернулся.
Я говорил по-латыни и медленно, чтобы Карвалью успевал переводить хозяйке.
— Сердце у его превосходительства бьётся редко. Реже, чем надобно. Верх сердца бьётся сам по себе, низ — сам по себе. Иногда низ пропускает удар, и тогда голове не достаётся крови. Тогда темнеет в глазах и тогда пол. Наперстянка урежает удары. В этом её польза при водянке и сердцебиении. Но она копится в теле. Его превосходительство принимает её с весны, дозу прибавили — и она накопилась в теле.
Карвалью переводил, не глядя на меня.
Больной слушал лёжа, и лицо у него было внимательное и злое.
— Отчего же вы не сказали этого десять минут назад? — спросил он вдруг.
— Не успел, ваше превосходительство.
Он хмыкнул. Понял, что это правда.
— Ваше превосходительство, отсюда и то, что вы худо едите и отворачиваетесь от жирного. Отсюда рвота. Отсюда свеча, которая кажется вам жёлтой, и жёлтый ободок вокруг неё.
Хозяйка при слове «рвота» не шевельнулась. При слове «свеча» перевела взгляд на мужа.
— Что делать? — перевёл Карвалью её вопрос.
— Ложку отставить. Совсем.
— И?
— Покой. Три дня в постели, гостей не принимать, по лестнице не ходить. В рот ничего, кроме воды и бульона. Никакой ртути. Никакого кровопускания.
При слове «гостей» хозяйка ответила сразу, не дожидаясь перевода.
— Она говорит, что ему нельзя не принимать, — сказал Карвалью, помолчав. — К полудню будут люди от двора. Ежели советник казны скажется больным в день, когда ждут людей, завтра об этом будут говорить при дворе. А послезавтра у него будет другой стол.
Вот отчего она молчала про ложку. Не от глупости и не от страха перед врачом. Больной советник казны перестаёт быть советником.
— Пусть принимает лёжа, — сказал я. — Полчаса. И пусть не встаёт. Считать пульс утром и ввечеру и записывать число. Нынче двадцать восемь. Покуда держится так — ничего не давать и ничем не тревожить. Ежели пульс станет реже нынешнего, снова потемнеет в глазах или обернётся желтизной всё, на что он глядит, послать за доктором Карвалью тотчас, а до его приезда не делать ровно ничего.
А потом я сказал ту фразу, которую сложил в голове перед приступом. Сказал её, глядя на Карвалью.
— Remedium rectum erat, donec res mutata est. Mutata est hac nocte. Qui praescripsit, is revocet.
Лекарство было верным, покуда дело не переменилось. Переменилось нынче ночью. И отставить его должен тот, кто назначил.
Карвалью поднял на меня глаза. Он понял в ту же секунду, я видел это по тому, как у него дрогнул подбородок.
Я не сказал, что он ошибся. Я сказал, что лекарство было верным и что переменилось дело, а не его знание. И что отменит его он сам, своей рукой, своим словом. Он остаётся врачом этого дома. Он отменяет, а не я.
Карвалью повернулся к хозяйке и сказал по-португальски коротко и твёрдо. Я разобрал только своё имя и слово, похожее на «ложку».
Хозяйка кивнула.
Карвалью отошёл к окну, и я, погодя, подошёл тоже. Мы стояли рядом и смотрели в темноту, которая уже серела.
— Vos me servastis, — сказал он негромко, не поворачивая головы. — Aut perdidistis. Nondum scio.
Вы меня спасли. Или погубили. Я ещё не знаю.
Я не ответил ему на это. Отвечать было нечего, и он ответа не ждал.
Он помолчал и спросил другое.
— Unde scis? Cor mortuum erat.
Откуда вы знаете. Сердце было мёртвое.
Правды у меня для него не было, и правду эту нельзя было выговорить ни по-латыни, ни по-русски. Я дал ему то, во что он мог поверить.
— In classe nostra, — сказал я, — sic submersos excitamus.
На флоте так оживляют утопших. И прибавил, что в Лондоне есть общество, которое платит за это награду, что там употребляют мехи, трение и тепло, а руками делают то же, только грубее.
Он кивнул. Он слышал про лондонское общество — про него слышали все, кто читает. Ложь получилась хорошая: в ней всё было правдой, кроме главного.
— Non est in libris, — сказал он.
Этого нет в книгах.
— Nondum, — ответил я.
Покамест нет.
Он поглядел на меня дольше, чем следовало, и полез в карман не за бумагой, а за тем, чем платят, когда платить нечем.
— Junta Vaccinica, — сказал он. — Apud aulam. Per intendentem politiae.
Вакцинная хунта при дворе, через интенданта полиции. Он объяснил медленно, вдвое медленнее прежнего, чтобы я не переспрашивал: в городе есть казённое заведение, которое прививает здешних детей, и у них всегда есть привитые на разных днях. И прибавил то, ради чего говорил: просить надо не хунту, а этот дом. Хунта ответит через месяц, а дом ответит нынче.
Хозяйка распоряжалась снова. Она выходила в коридор и возвращалась, говорила со служанками, велела унести мокрые полотенца, подать чистую рубашку, сменить свечи на