Кладбище парусников - Игорь Алмазов
А внизу было оставлено место для подписи, и под ним приписано «медик российского императорского шлюпа „Камчатка“».
«Медик». Не подлекарь. Того, кто писал, не заботило, что я никакой не медик: ему нужно было слово, которое в физикатуре читается как звание. Подпись подлекаря стоит дешевле подписи, которой нет.
Я перечёл. «Лечение было во всём правильным». Три часа назад, у кровати, я сам сказал, что лекарство было верным, покуда не переменилось. Мои слова взяли и отрезали от них вторую половину.
Под запиской советник прибавил одну строку.
«Ребёнок будет у пристани в тот день, когда этот лист вернётся ко мне подписанным».
Очевидно, что меня шантажируют. Дают выбор: подписаться под неправдой и получить то, что я хочу либо отказаться от подписи и не получить ничего. Но я выберу третий вариант.
Глава 2
Лист я сложил вчетверо и убрал во вторую тетрадь. Там уже лежал рисунок Тихонова, и между страниц, где я его положил, теперь было две чужие бумаги. Одна говорила правду, которой никто не должен видеть. Другая ждала, чтобы я своей рукой подписал под ней неправду.
Третий вариант у меня был. Но пока что я выполнил приказ капитана и лёг спать.
Проснулся в одиннадцатом часу, и первое, что увидел, — угол этого листа, торчащий из тетради на столе. Подписывать его я не стал. Возвращать тоже. Я положил тетрадь под подушку и пошёл в лазарет, считать звенья.
Ребёнок будет у пристани в тот день, когда лист вернётся подписанным мною. Звено на Дроздове третьего. Выход четвёртого. Выходило, что у меня пять дней на то, чтобы найти другую руку.
Дроздов сидел у грот-люка и сращивал конец. Я подошёл и присел рядом.
— Семён. Третьего твоя очередь.
Он поднял голову.
— Коровьей?
— Коровьей. Ты у меня с августа в долгу.
— А ежели не возьмётся?
— У тебя возьмётся. Ты ей первый.
Он подумал и продолжил дело.
— Вашбродь, — сказал он, не поднимая глаз. — А после меня кто?
— Пока что никого, — ответил я.
* * *
Двадцать девятого с утра мы с Новицким сошли на берег за припасом к Горну.
Капитану я доложил, как положено, прежде чем сойти на берег. Головнин выслушал список, кивнул и не сказал ничего. Про дом на горе он не спросил.
Список был длинным. Опий, ртуть, уксус, корпия и сверх того — всё, что понадобится за Горном, где холод, а после холода, я знал, пойдут лёгкие и суставы.
Шли мы пешком, вверх от пристани, и Новицкий шёл медленнее обыкновенного и дважды останавливался будто бы поглядеть на дома.
На второй раз я достал из-за пазухи лист и подал ему.
Он прочёл, стоя посреди улицы. Прочёл до конца, не торопясь, и латынь, которая попадалась между португальских слов, понял лучше меня. Потом сложил и вернул.
— Подпишете? — спросил он.
— Не знаю.
— Знаете, — сказал Новицкий. — Иначе не показали бы. Я вам у флага сказал, что пишу только то, в чём нет неправды. Материя тут ни при чём, и вы это знаете. Причём то, что моя бумага ляжет рядом с вашей подписью.
Он кивнул на лист у меня в руке.
— Не подпишу, — сказал я.
— Тогда где возьмёте?
— Не знаю, ваше благородие.
Он постоял ещё.
— Вот это честнее, — сказал он и пошёл дальше.
* * *
Аптека стояла на углу, под навесом, с распахнутыми ставнями. Внутри было прохладнее, чем на улице. В углу у окна мальчишка лет двенадцати толок что-то в медной ступке. Ладони у него были жёлтые, и жёлтым же был фартук.
Аптекарь был португалец лет шестидесяти, в белом фартуке поверх сюртука, и говорил он по-латыни свободнее Карвалью. Латынь аптекаря есть латынь банок — тут мы с ним поняли друг друга с полуслова.
Новицкий назвал хину. Аптекарь снял с полки три короба.
— Какая лучше? — спросил Новицкий.
— Всякая хороша, — сказал аптекарь. — Эта из Перу. Эта из Лимы. А эта здешняя, из глубины, и она дешевле вдвое.
Я взял кусок из первого короба. Кора была свёрнута трубкой, снаружи серая, с бурыми лишаями, изнутри рыжевато-коричневая. Я переломил её пальцами. Излом шёл коротким волокном, и волокна торчали, как щетина. Положил обломок на язык. Горечь пришла через секунду, и пришла такая, что свело скулы. Вяжущая, долгая, и держалась во рту, покуда я не проглотил слюну.
Перуанская. Настоящая.
Из второго короба кора была темнее, толще, и излом у неё был ровный, почти гладкий. Я её тоже попробовал. Горько, но горечь была другая. Короткая и плоская, и не было в ней того вяжущего, что тянет щёки изнутри.
Я взял обломок из первого и обломок из второго, положил на ладонь рядом и покачал рукой. Второй обломок был тяжелее. Кора, которую долго держат в сырости, чтобы прибавила в весе, тянет руку сильнее, чем сухая.
— Эта не из Лимы, — сказал я аптекарю. — И её мочили.
Он поглядел на меня и ничего не возразил.
Третий короб, здешний, я только понюхал и переломил. Излом был древесным, щепастым. Горечь была чистой и сильной, но в ней не было ничего от первой.
Эту кору я знал по книгам. В глубине страны её зовут своей хиной, от жара она помогает худо, и врут про неё, что помогает не хуже перуанской, потому что горькая. Горько бывает от многого.
— Берём первую, — сказал я. — Всю, какая есть.
— Сколько её надо до Кальяо? — спросил Новицкий по-русски, не поворачивая головы.
— Ежели лихорадки не будет, фунта три. Ежели будет, всё, что возьмём.
— За Горном лихорадки нет.
— За Горном нет. В Кальяо есть.
Он кивнул и записал в свою книжку, я видел, как он пишет столбцом, ровно, как пишет ведомость. Хина, три фунта, перуанская, настоящая, проверена.
Аптекарь назвал цену, и Новицкий торговался долго и по-латыни, а я стоял, ощущая во рту ту горечь, которая остаётся после хины.
Потом был опий. Аптекарь вынес лепёшку, тёмную, в маковом листе, величиной с кулак. Я взял её на ладонь. Тяжёлая. Тяжелее, чем должна быть.
— Весы, — сказал я.
Он подал. Я положил лепёшку на чашку, а на другую гирьки, и записал вес.