Кладбище парусников - Игорь Алмазов
На столике у кровати вечером стоял поднос. На подносе склянка с тёмным настоем и серебряная ложка при ней. Я видел их, когда входил, и потом, когда брал больного за запястье.
Сейчас подноса не было.
Я не видел, когда его унесли. Ни я, ни Карвалью об этом не говорили ни слова; приказа такого никто не отдавал.
Его убрали, пока я качал. Или раньше.
Хозяйка встретила мой взгляд на пустом столике. Лицо у неё не переменилось.
Вечером она сказала мне, что муж худо ест и отворачивается от жирного. Сказала это как про пустяк. Про погоду. Она поняла про ложку раньше всех. Раньше Карвалью, раньше меня. И промолчала. Может, боялась сказать врачу, которому муж верил двадцать лет. Может, ждала, пока скажет кто-нибудь другой, кто не останется в этом городе.
— Ваше превосходительство, — сказал я. — Я прошу не денег.
Советник лежал на подушке и смотрел на меня. Лицо у него понемногу возвращалось к прежнему, и вместе с ним возвращалась насмешка.
— Вот как. А чего?
— Привитого ребёнка. На восьмом дне, не раньше и не позже. Или корову с оспинами на сосках, ежели на фазенде такая найдётся.
Он поднял брови.
— Корову.
— Мне нечем прививать людей за экватором. У меня на корабле непривитый один, и после него цепь кончится. А идти нам до колоний с год.
— Отчего не возьмёте материю в склянку?
Спросил он это не из вежливости. Он спрашивал, как спрашивает человек, привыкший разбираться в том, за что платит.
— В склянке она живёт недели три, и то в холоде. В жару неделю. А живой она остаётся только на руке. С руки на руку, каждые восемь дней. С одного плеча на другое, потом на третье.
— Как ведро по цепочке на пожаре.
— Именно так, ваше превосходительство. Только вёдра у меня кончаются.
Он помолчал. И засмеялся.
— Мне обещали, что русский лекарь будет разбойником, — сказал он. — А он просит корову.
Имя его я узнал тут же, от него самого. Антониу де Мелу Фрейри. Советник Королевского казначейства. Через его стол проходили портовые сборы с иностранных судов, казённые подряды и половина всего, что грузили в этой гавани.
Тогда я понял Карвалью.
Советник казны умирает в ночь перед приёмом, на который ждут людей из дворца. Умирает от болезни, которую домашний врач лечил полгода и не может назвать. Умирает от наперстянки, которую домашний врач ему прибавил.
Заключение о такой смерти поступает в физикатуру. И читать его будут люди, которые ничего не прощают. А иностранный лекарь с корабля, который уйдёт через неделю, никуда не подшивается.
Но его слово можно предъявить.
— Через интенданта, — сказал советник. — Карвалью вам, я думаю, уже сказал, откуда берут детей. Он умный человек, только медленный. Интендант обедает у меня нынче. Будет вам ребёнок. Будет корова. Будет всё, что надобно.
Он сказал это щедро и легко, как говорят люди, привыкшие к тому, что сказанное ими сбывается.
— Благодарю, ваше превосходительство.
— Не благодарите. — Он прикрыл глаза. — Вы мне обед спасли.
* * *
Вниз мы шли в седьмом часу, при солнце.
Колени у меня были стёрты о ковёр, плечи горели, как после гребли, и правая кисть, которой я бил, ныла в костяшках. Я сжимал и разжимал её на ходу.
Шли тем же путём, что ночью, и теперь всё было видно.
Дверь каретного сарая стояла открытой. Холстину сняли, и под ней была карета, лакированная, тёмно-зелёная, с гербом на дверце. Два конюха мыли колёса к полудню.
Прошка остановился и поглядел на герб.
— Вашбродь, это ж он самый, который на полу лежал.
— Он самый.
Он помолчал шагов десять.
— Вашбродь, а он нам теперь должен?
— Должен.
— Дык барин же, — сказал Прошка с сомнением.
И пошёл вперёд.
Сад был больше, чем казался ночью. По склону шли дорожки, и на дорожках работало человек двадцать невольников, и ни один не поднял головы, когда мы проходили. Внизу, за оградой, по склону паслось пёстрое стадо — голов в тридцать.
Я поглядел на него и подумал про оспины на сосках.
Потом дорога пошла вниз, и открылась гавань, а в ней стояла «Камчатка»: маленькая, у самого края, с неподнятым флагом.
Я считал на ходу. Не часы. Третьего декабря звено на Дроздове. Четвёртого выход. Сорок звеньев до Кадьяка. Ежели к третьему числу у ребёнка будет восьмой день, у меня выйдет два свежих звена вместо одного, и цепь протянется за Горн.
Ежели.
* * *
На борт я поспел за четверть часа до флага. Новицкий стоял у двери лазарета, и лицо у него было такое, будто он простоял там всю ночь.
— Успели, — сказал он.
— Успел, ваше благородие.
Он поглядел в сторону, на ванты. И протянул мне руку. Первым. Не глядя. Я взял его за запястье, как беру всякого. По привычке. Перебои. Раз на пятнадцать, может, чаще. Хуже, чем неделю назад.
Я ничего не сказал и ничего не записал. Где я был ночью, он не спросил. Он знал это из журнала у Литке, и знал, я думаю, ещё до журнала. Он отнял руку и ушёл.
* * *
Литке сменился с вахты, шёл вниз и, увидев меня, остановился на трапе. Поглядел на мои колени, на мундир, на руки. Кивнул и пошёл дальше, ничего не спросив.
У фор-люка стоял Филатов с ведром. Он оглядел меня снизу вверх и задержался на коленях.
— Ковёр у них, стало быть, хороший, — сказал он. — Сукно съело до нитки.
Головнин стоял у флага, как стоял всякое утро. Пробили склянки, флаг пошёл вверх, и команда стояла, и я стоял со всеми, в том же мундире, в котором всю ночь был на коленях на чужом ковре.
Когда флаг встал, капитан обернулся и нашёл меня глазами.
— Вершинин.
Я подошёл.
— Чей дом?
— Советника Королевского казначейства, ваше высокоблагородие. Антониу де Мелу Фрейри.
Головнин помолчал.
— Через его стол идут наши портовые сборы, — сказал он.
— Так точно.
— Я вам сказал, ежели там политика, поворачивать назад.
— Сказали.
— Вы не повернули.
— Не повернул, ваше высокоблагородие.
— Отчего?
— Оттого, что у него есть хунта.
Капитан поглядел на меня. Потом поглядел на Новицкого, который стоял в двух шагах и слушал.
—