Кладбище парусников - Игорь Алмазов
Внизу было низко и душно. Воздух стоял тёплый, с сухарной пылью, и под сухарным духом шёл другой, сладковатый и тяжёлый.
— Дух тут нехороший, вашбродь, — матрос повёл носом. — Мыши, что ли, издохли.
— Посвети на штабель.
Сухари я пощупал для порядка, верхние, потом у борта. Сухие. Фонарь я взял у матроса и прошёл в угол.
Места лежали над ящиком и по бокам, в рогоже и в мешковине, и у иных из-под рогожи выглядывал холст. Нижняя рогожа потемнела и разлезлась. С края одного места свисал клок меха, бурый, мездрой наружу, и мездра была подопревшая, с белой коркой соли. Под местами на настиле стояла лужа, мелкая, с солёной каймой.
Мерил я доску.
Мокрое на боковой доске ящика за ночь поднялось ещё. По настилу от лужи к углу, туда, где отошла медь и разошёлся шов, шла тёмная полоса. Настил был набран поперёк, из досок в ладонь шириной, и стыки шли ровно, как деления на линейке. Накануне вечером я процарапал тут ногтем метку у края полосы. За ночь полоса ушла от метки на четверть доски. До угла оставалось две доски с половиной. Стыки я пересчитал дважды. Полдоски в сутки, пять дней, как я и насчитал у переборки.
Печать на крышке была цела. Я осмотрел её дважды, поднося фонарь с обеих сторон.
Матрос светил мне в спину и стоял близко. Полосу на настиле видели трое: Лобанов, я и он. Про ящик же знал четвёртый, и знал он раньше всех прочих, и доложил ему это я сам.
Потом я посчитал места.
Двенадцать. На каждом стояла компанейская метка, чёрной краской, и под ней мелом, полустёртым, нумер портсмутской приёмки. Такие меловые нумера, той же рукой, я видел в Портсмуте на своих ящиках, когда их принимали на борт. В Портсмуте я ходил к комиссионеру Компании, к Гардингу, по поручению капитана. Гардинг сказал мне тогда, что через Портсмут Компания на шлюп ничего не отправляла. Ни одного места. Здесь их лежало двенадцать.
Мел на этих местах был писан той же рукой, что и на моих. Один приёмщик принимал в ту осень и те, и эти, и в портсмутской конторе на двенадцать мест должна была остаться запись. Гардинг мне её не показал и сказал, что отправок не было вовсе.
До нынешнего утра то, что я держал при себе, было словами Гардинга. Теперь оно лежало передо мной в рогоже, и его можно было сосчитать по пальцам.
Опись на моих собственных ящиках тоже была в порядке. Шесть мест Черкасова, писанные моей рукой в Портсмуте, за подписью штаб-лекаря. По описи в третьем ящике лежала хина. Хины в нём теперь было на два пальца, и опись про это ничего не знала.
Матрос у штабеля переступил с ноги на ногу.
— Целы сухари, вашбродь?
— Целы.
Я отдал ему фонарь, записал сухари в книжку и полез наверх, по ступени на выдох.
Капитану я решил доложить, когда кончится проба травы, и принести ему доску вместе с травой. До конца пробы оставалось двое суток, ящику пять. Двое из пяти я мог взять.
* * *
Двое суток шлюп шёл к северу, и по ночам холодало уже меньше. Яйца, взятые на острове, доели ещё восьмого, и на баке с тех пор поминали их всякий обед. Полосу на настиле я смотрел по вечерам, с фонарём и с матросом, и шла она своим ходом, полдоски в сутки.
Наутро после острова траву я из мешка вынул. Что успело сопреть, Прошка выкинул за борт. Остальное я велел уложить в бочонок слоями, пересыпая солью, как солят капусту, и поставить у борта, на холод. Варил я её коротко, обдавал кипятком и ел утром и вечером, в одни и те же склянки. Прошка всякий раз глядел, как я ем, и морщился за меня.
На третьи сутки пробы, утром, я съел последнюю миску. В котелке оставалось ещё ложек пять.
— Последняя, вашбродь? — спросил Прошка.
— Последняя.
Записи я вёл на отдельной странице, сухо, с часом. Пульс за трое суток выше семидесяти шести не поднимался. Стул обычный. Язык чистый, дёсны крепкие. Ни рвоты, ни сыпи не было. Горечь держалась во рту часа по два после всякой миски и к третьим суткам не убавилась.
Трава годилась. Вреда от неё не было. Горечь же была такая, что к солонине её по доброй воле не возьмёт никто, и нужны были приказ и норма.
Новицкий проснулся, когда я дописывал. Смотрел он из кресла на котелок, на страницу и опять на котелок.
— Дайте сюда, Вершинин.
Я положил ему в миску из котелка и подал. Он взял ложку правой рукой и съел одну, потом другую, не морщась. Чего ему это стоило, видно было по горлу.
— Горше хины, — сказал он, проглотив третью. — Проба на себе дело штаб-лекаря. В журнал меня впишете первым, вас вторым. И что ел я при вас, вслух, тоже впишите.
Спорить было не о чем. У стола с Фёдоровым резал он, отвечал же я, и он это помнил. Теперь он брал ответ на себя той одной рукой, какая у него работала, сидя в кресле. Другой работы для этой руки на шлюпе не было.
Подпись штаб-лекаря под пробой имела свою цену. Человек в кресле, которому я всякий вечер мерил шнурком ногу, подписывал, что трава безвредна, и дойди дело до разбора, объяснять эту бумагу пришлось бы мне. Я записал в журнал его первым, себя вторым. Расписался он правой рукой, медленно, и последняя буква у него ушла вниз.
— Теперь пусть спрашивают с меня, — сказал он и закрыл глаза.
Потом он подал мне руку.
Подавал он её всякое утро, с Рио, и делал вид, что так, по привычке. Я считал. Перебоев за минуту вышло пять.
Вечером во вторую тетрадь легла строка о том, что я согласился на его подпись.
Травы в бочонке по той норме, какую я положил, хватало семерым на одиннадцать дней. Цинготных было семеро. До Кальяо по моему счёту оставалось двадцать пять дней.
Одиннадцать и двадцать пять. Разницу в четырнадцать дней я записал отдельной строкой и подчеркнул, и смотрел на неё, покуда не унесли свечу.
* * *
Головнин принял меня после подъёма