Кладбище парусников - Игорь Алмазов
Ящик я смотрел вечером, когда сносил яйца в хлебную камеру, в бочонок с песком. Светил мне Прошка, одному с огнём ходить туда капитан не велел.
— А чем это от него тянет? — Прошка повёл носом у угла.
— Не знаю, Прохор. Свети ниже.
Он посветил ниже и больше ни о чём не спросил. С прошлого раза пятно на доске поднялось на палец с лишним. Мы шли на север, и холод, который держал спирт в стекле, кончался. По такому ходу стекло опустеет через неделю. У ящика выходила неделя, у нас четыре.
Лобанов пришёл за полночь, когда я ещё сидел над тетрадью. В лазарет он не спускался ни разу за всё плавание, и я узнал его по шагу на трапе раньше, чем увидел. Встал он у двери, держа шапку в руке, и под глазами у него набрякло, как у человека, который не спит вторую ночь. Он поглядел на Фёдорова, спавшего на пуховой подушке, на Новицкого в кресле и только потом на меня. Пахло от него мокрым деревом хлебной камеры и сладковатым, знакомым.
— Андрей Ильич. Сколько нам идти до Кальяо?
— Не знаю, Пётр Севастьянович. Никифоров клал две недели, по карте. Карта врёт. Может статься, и четыре.
Он не удивился. Постоял, глядя на фонарь, и губы у него шевелились. Считал он что-то про себя, долго, и досчитал.
— Неделю бы ещё ничего, — сказал он. — Четыре долго. Может не хватить. Плохо.
— Для чего? — спросил я.
Лобанов помолчал.
— Мне надо рассказать вам кое-что, Андрей Ильич, — сказал он.
Глава 15
Рассказывать при Новицком Лобанов не стал. Поглядел на кресло у переборки, на Пурначева, задремавшего у койки Фёдорова, и кивнул мне на дверь.
— Фонарь оставьте, Андрей Ильич.
Две склянки пробили, когда мы вышли. В кубрике было темно, койки висели рядами, и под ними стоял тёплый, спёртый дух спящих людей. Лобанов прошёл вдоль переборки, нащупал её ладонью и остановился. Я встал рядом, плечом к сырой доске. Лица его я не видел и видеть не мог. Слышно было, как он дышит, коротко, носом, и как поскрипывают над нами койки.
Начал он с цифр.
— Двенадцать мест, — сказал он. — Приняты в Портсмуте, в ночь на двадцатое сентября, с лихтера. В месте три пуда, всего тридцать шесть. Куница и лисица, бурая, в связках по сорок шкурок. По накладной идут они в Ново-Архангельск. Мех в Ново-Архангельск, Андрей Ильич, всё равно что воду в море. Там его своего девать некуда. Ново-Архангельск в бумаге стоит затем, что иного места компанейскому грузу в бумаге стоять не может. В Кальяо испанец даёт за связку вчетверо, и серебром. Это я считал не раз.
Говорил он ровно, наизусть, и числа шли тем же порядком, каким я выкладываю их в столбец. Сколько, с какого дня, какой вес, во что станет. Я слушал собственный способ думать, только у него вместо дёсен были меха.
— Записаны они компанейскими, — сказал Лобанов. — Метка на них компанейская. Взял я их по письму. По частному, от того человека, про которого я вам в Рио говорил. Письмо частное, метка компанейская. Где тут кончилась служба, Андрей Ильич, я сам не скажу. До Портсмута думал, что знаю. Письмо было неподписанное. Руку я знаю семнадцать лет.
Выходило, что бумага у него была писана не для того, чтобы по ней везти, а для того, чтобы по ней пройти.
— Кто ещё знает?
— Двое матросов, что принимали с лихтера. Они думают, что компанейское. Шкипер расписался не глядя.
— А в ящике что?
— Не знаю и знать не хочу. Получил я его запечатанным. Знаю, что там стекло. Звякнуло в Рио, когда его ворочали на талях.
Над головой, по палубе, прошли двое, и он замолчал. Пока шаги не стихли у грот-люка, я держал дыхание, чтобы не ныло ребро. В ближней койке кто-то заворочался и забормотал во сне.
— Солью их перекладывали, от моли и от гнили, — сказал он тише. — В тропиках соль потекла. Я подкладывал рогожу, менял, в Рио сушил по ночам, сколько мог. А после волны места сдвинуло. На ящик.
Я ждал.
— Рассол идёт вниз, — он помолчал. — Доска под ящиком гниёт. От моего рассола гниёт.
Выговорил он это последним и через силу, и я понял, что пришёл он ради этих слов. Меха были к ним присказкой.
Удивило меня в его рассказе одно. Про ящик капитан знал от меня с девятого декабря, с того дня, как его ворочали на талях в трюме. Знал нумер, печать и то, что Лобанов просил его не трогать. Лобанов же стоял в темноте, покупал у меня молчание и был уверен, что капитану ничего не известно.
Разубеждать его я не стал.
Считал я тем временем своё. Спирт из стекла уходил через шов, и на это я клал неделю. Теперь доска гнила ещё и снаружи, снизу, от рассола. Неделю приходилось снимать. Выходило дней пять.
— Марсовый ваш жив? — спросил он вдруг.
— Жив.
— Я слышал, пилить было некому, — Лобанов помолчал. — У меня брат на «Суворове» ходил. Ему руку защемило у шпиля, и лекаря на борту не было вовсе.
Больше он про брата ничего не сказал.
— Отчего вы пришли ко мне? — спросил я. — Филатов разобрал бы скорей.
— Филатов доложит капитану в тот же час, — он повернулся ко мне в темноте. — Вы лекарь. Вы прежде считаете, потом говорите.
Про капитана я опять промолчал.
— В Кальяо мне будут должны, — сказал Лобанов. — Люди там есть. Что на лазарет понадобится, скажете мне, Андрей Ильич. Мне, не ревизору.
— Сначала посмотрю.
Он постоял ещё. Потом шаги его ушли к трапу, тихо, в обход коек, по-хозяйски, и я остался у переборки один. Плечо у меня затекло от сырой доски. Над головой пробили три склянки.
* * *
Утром я спросил у шкипера разрешения пощупать сухари. Щупал я их раз в неделю, на сырость и на червя, и шкипер давно к этому привык. Матроса с фонарём он дал сразу. Лобанов был на баке, при бочках с водой.
Трап в хлебную камеру шёл в восемь ступеней, и каждую я брал на выдохе, держась за поручень