Дигамма. Сборник - Ив Бонфуа
Смотри: там даже цвета другие.
Красный, пройдя сквозь нее, преобразился.
Это был летний день? Нет, гроза,
Она изменит небо. Потом стемнеет[52].
Мы окунали руки в язык, мы вынимали
Слова, но не знали, что с ними делать,
Так нас ослепляли наши желанья.
Мы состарились. В этой воде вся надежда.
Другие смогут на большей глубине
Искать новое небо, новую землю[53].
Он плывет в открытое море[54]
Он плывет в открытое море. Я помню
Лицо на ростре: смеженные веки,
Улыбка на губах. Казалось, оно
Запрокинуто навсегда
Таинственным движеньем бушприта, уносимого
Неясными силами ввысь, но жаждет
Найти какой-то берег. Где? Окружен
Тьмой, он не мог и не хотел сказать.
Шрам от сабельного удара. И этот
Сад, где разбегаются тропки[55]:
Наши карты, лоции, чтобы плыть сквозь сомненья.
Корабли строятся перед гаванью, потом
Уходят вдаль. Остаются лишь огни
Вперемешку со звездами над горизонтом.
Страница Робера Антельма[56]
Солома, говорил он, мне милей, чем мрамор,
Мой скромный Лире́[57] милей, чем слова:
Скитальцы, бредущие из грезы в грезу,
Одиссей милей дома, а не в море, среди волн.
В этом голосе они узнавали себя,
Воскресали вместе с чтецом, который
На грани смерти стал поэзией и смыслом,
Никогда не иссякающим, и надеждой.
Стемнело, они больше не видели друг друга.
Но чтобы жить, довольно было слышать.
Тот свет, что хотят затоптать, — всех ярче.
И среди них был феникс. В этом бараке
Он плескал крыльями. Огненный клюв
Пил небо из чаши пепельных ладоней.
Ранний эскиз постановки «Гамлета»[58]
Говорили, что в этой постановке все было подчинено желанию следовать требованиям текста.
Так, в начале действия, когда караульные обмениваются первыми репликами, режиссер погрузил действие в ночной мрак, чтобы передать ощущения этих солдат, мерзнущих на крепостной стене[59]. Холод царит и в зале, если место, где прослушивают пьесу, можно назвать залом. Вхожу: зрители кутаются в одежду, иные присели, а то и растянулись на земле, и я вынужден с осторожностью выбирать дорогу в узких промежутках между телами, стараясь не наступать на полы шерстяных пальто, лежащие на светлом песке, реже — на шелковые платья. Похоже, эти мужчины и женщины — детей совсем мало — находятся здесь уже много дней или, лучше сказать, ночей. Недаром они зажгли кое-где факелы, прорывающие струями красного дыма тьму, которой не видно конца. Некоторые спят, я слышу ровное, спокойное дыхание, но иногда встречаю настороженные, сверлящие взгляды, они меня пугают, я спешу пройти мимо. Вдали время от времени кто-то вскрикивает: наверное, увидел дурной сон. Я бреду неуверенно, иногда возвращаюсь назад, не сводя, однако, глаз со сцены.
Что на сцене? Она еле освещена, но я все же различаю высокие скалы, дождь и четверых или, может быть, пятерых мужчин и женщин, хлопочущих около стола, где лежит какая-то книга. Один берет книгу в руки, вглядывается в страницу, на которой она открыта. «Читаю, — говорит он. — Who is there?» Невнятные возгласы остальных. Еще одно твердое желание режиссера — правильно понимать текст. Да, прежде всего понять буквальное значение каждого слова, но еще и полностью раскрывать смысл, который они выражают. А как это сделать в такой темноте? Кажется, помощники режиссера — несколько смутных силуэтов, его окруживших, — ни в чем не согласны ни с ним самим, ни друг с другом. «Кто здесь?» И правда: легко ли понять, кто здесь?
«Ну, что там дальше?» — кричит кто-то. «Friends to this ground»[60], — отвечает другой. Тогда третий наклоняется, поднимает, напрягая все силы, большой камень, просит друзей расступиться, пытается бросить его как можно дальше. Но есть ли смысл, спрашивает он, в том, что актер бросает камень? Осторожней, замечает молодая женщина. Ты один из актеров, не забывай, и спектакль давно начался. Он идет уже много часов, много дней.
Внезапное оживление в зале, там и сям зрители встают, потягиваются, начинают перекрикиваться, двигаться: причина, оказывается, в том, что представление идет не только здесь, но и в других местах — в частности, прямо сейчас, в эту минуту, выше в горах, в шалё, куда нам предстоит подняться по узкой тропе, на которой после недавнего снегопада местами остались лужи. Это хлипкий деревянный домик, вроде швейцарских часов с кукушкой: такие любили ставить в глубине сцены декораторы, работавшие в знаменитых театрах эпохи бельканто. Нужно толкнуть входную дверь, заглянуть в освещенную — на столе горит лампа — комнату, найти взглядом Гамлета, осыпающего оскорблениями мать. А что же Гертруда? Да, рухнула на постель, плечи обнажены, волосы рассыпались в беспорядке. Закрывает лицо рукой. «Сжалься», — стонет она. Увы, кому интересна ее судьба? Распространяется слух, что немного выше по той же тропе режиссер поставил «Гамлета» иначе, зайдя с другого конца. На этот раз — прекрасный, величественный фасад каменного здания, колонны на верхней площадке парадной лестницы и загадочные фигуры двух людей, которые, видимо — так, во всяком случае, кажется мне, — молча борются друг с другом: голые руки одного тяжело легли на голые руки другого. Давно они так? Сколько часов продлится поединок, сколько ночей? Может быть, это и есть «readiness»: тоскливая готовность, внутренне пустой смерч, кружащийся в бездне нашей речи?[61] Над их бесплодной схваткой — стена утеса, ледяной ветер.
А сколько здесь еще сцен! Зрители понимают: чтобы увидеть эти сцены, нужно идти дальше, очень далеко, пробираться через морены, под заснеженными елями, смело распахивая двери, за которыми, бывает, слышны душераздирающие крики. Театр огромен, как гора. Театр — это гора. По ней бродит Офелия, босая. Мы смотрим, как она проходит мимо, сторонимся, она совсем одна, иногда она начинает что-то напевать, потом умолкает, ее одиночество безмерно!
Какой тяжелый труд — ставить «Гамлета»! Как много искушений для постановщика, от скольких желаний нужно отказываться, но сначала — понять эти желания, понять! Например: кто этот