Дигамма. Сборник - Ив Бонфуа
«Гамлет» в горах
Объявили о представлении «Гамлета» в горах.
По-видимому, там, наверху, считали нужным показать, что, согласно замыслу Шекспира, датского принца неизменно окружают каменные громады. Скалы нависают у него над головой или подступают вплотную, зияют темные расселины, — а значит, его голос будет звучать отдаленно, почти всегда еле слышный из-за грохота водопадов, что срываются с круч под крики птиц, обитающих в этих нездешних мирах.
И публике придется, миновав кассу — будочку на тропе, берущей начало под высоким утесом, — все время переходить с места на место. Почему? Не в том ли причина, что сцены пьесы разбросаны вне хронологического порядка на горе, а число пунктов, куда зрители должны попасть, равняется как раз числу сцен? По слухам, некоторые из тех, кто в прошлом взял на себя ответственность за постановку, настаивали на этой концепции. Они высказывали пожелание, чтобы Гамлет глумился над матерью в одной из сельских ферм, на горном пастбище. При свете свечей, которые прислуга, шатая длинные тени на стенах, будет расставлять в комнате, он протащит королеву за волосы по полу, швырнет на постель, — но тут же зальется слезами, припадет к коленям матери, обнажая их лихорадочными движениями рук. И может быть, в каком-то совсем далеком ущелье актеры будут так же играть другие сцены, так же жить, так же зловеще стареть, произнося неисчерпаемые слова, и сцены эти будут там, вдали, заканчиваться, а потом начинаться снова. Нет, говорили другие, гора хочет от Шекспира совсем не этого.
Тем не менее все так! Проникая в театр через узкий вход, зрители, прижатые друг к другу, бредут по тропе в беспросветной темноте, ощупью, спотыкаются, с трудом удерживаясь на ногах, — а там, впереди, что там? «Двое повздорили», — кричит молодой человек, спеша ко мне, сталкиваясь с встречными, усиливая толкотню. «Один схватил другого за ворот, трясет его, орет, надрывается». Хочу понять, что это значит, прибавляю шагу, раздвигаю спины, люди под зонтами — идет дождь, небо дышит холодом — неохотно сторонятся. Напрасный труд. Устье потока скрыто в темноте, толпа по-прежнему несет меня, топоча, бормоча, и выносит на боковой проселок, сейчас, как ни странно, почти пустынный.
Пройдя несколько шагов по светлому песку, кое-где с непросохшими лужами, вижу двух человек, идущих в мою сторону, они приближаются, они о чем-то разговаривают. Я даже слышу, как один, проходя мимо меня, задумчиво говорит другому: «What’s Hecuba to him, or he to Hecuba?»[63]
Теперь понятно. Разбросаны не сцены «Гамлета» по горным склонам, а исполнители в толпе. Сцены из-за этого распались, действие потеряло связность, но среди зрителей, все прибывающих и прибывающих, может быть, сложится, обретет форму, ясно выразит свой смысл — даже если в непосредственной близости не будет ни одного персонажа драмы — грандиозная сцена, которую не найти в произведении Шекспира, если брать в расчет только текст.
Да, замысел ясен. И я одобряю желание, управляющее этим замыслом, — тем более что для придания столь разрозненному действию такой же плотности, как у этого шествия, теперь не имеющего начала и без конца стремящегося вперед, нужно было, чтобы режиссер, фактически вездесущий, непрестанно умножал число актеров, рассыпая их здесь и там, бросая в подвижные, бурные волны удивленной толпы[64] множество исполнителей роли Гамлета, множество Полониев и поразительных Гертруд, множество Лаэртов и Офелий. Выходит, это не просто мужчины и женщины из нашего мира, но тысячи Гамлетов, тысячи Полониев, Клавдиев, даже тысячи Розенкранцев и Гильденстернов, и все они, сделавшись теперь более или менее — в зависимости от внешнего облика — реальными людьми, иногда с красивыми лицами, иногда — бешено жестикулирующими, будут неопределенно долго блуждать в этой беспорядочной толпе, заполонившей травяные террасы их огромного Эльсинора. Каждый здесь должен следовать представлению о себе, которому служит тот, кто его воплощает, служит искусно, но слишком часто не находит слов, чтобы его выразить. Каждый удивлен, что стал тем, кем стал, каждый страшится этих высоких скал, которые то почти смыкаются, оставляя для прохода лишь узенькую щель, то величественно расступаются, но открывают при этом вид на нечто запредельное, на бездну, откуда несется шум горной реки, вечно рокочущей где-то на дне.
Иду дальше тем же проселком, несколько выше основного потока, который, без конца разветвляясь, ползет через гору — но здесь, где шагаю я, не видно почти никого.
Меня обгоняет, смеясь, какой-то толстяк.
Но вот впереди люди: человек десять, мужчины и женщины, остановились на моем пути. Они что-то обступили: интересно, что там? Протискиваюсь между ними.
Это Офелия. Она сидит на камне: поставила рядом зонт и, наклонив голову, с заметным беспокойством роется в своей сумке. Полуголая девушка в рваном платье из черной шерсти, которое она выбрала, скорее всего, случайно, очнувшись от слишком яркого сна. Видно, что ей холодно, что у нее дрожат руки. Может быть, сейчас она вытащит из сумки смятые, пожухшие укроп, розмарин, водосбор, чтобы по воле поэта принести их в дар ничего не слышащему и не смыслящему миру? Нет, она резко встает и, не поднимая головы, прижимая к себе сумку и зонт, быстро, хотя и не совсем твердым шагом, идет прочь. Куда? Что она сказала? Куда теперь идти мне?
Часы, долгие часы нам предстоит подниматься к вершине, которая иногда, на поворотах, показывается вдали, озаренная лунным светом, безучастная. Открываются новые пути, многие из нас уже свернули в сторону, другие колеблются, ветер не стихает, он не прекратится, ясно, даже жизнь не прекратится: находясь здесь, мы должны продолжать жить. И какой-то всадник прокладывает себе дорогу среди тех, кто меня окружает в эту минуту, его конь ржет, черный конь, он встает на дыбы[65],