Ру-бандит - Андре Шамсон
— Я рассказывал о Ру, — добавляет Финиельс тем же сердитым и растерянным видом.
Мэр слегка пожимает плечами, парни из Бесседы и все остальные замирают в ожидании.
— Шел предпоследний год войны, — продолжает Финиельс, — точнее, 1917-й. Тем летом Ру-бандит немного поменял местонахождение: покинул укрытие близ Совеплана и перебрался на гору Линга — из-за Биранка, дурбийского пастуха, который пригонял на здешнюю равнину три-четыре отары переждать время, когда в долинах наступала засуха.
Биранк, правда, нуждался в помоге: одна овца поранится, другая пропадет — за всеми не уследишь. Ру же бродил по горам без дела и маялся от безделья, а так от него была хоть какая-то польза. Два-три раза случайно попадалась ему отбившаяся овца, и он возвращал ее Биранку. Благодарный Биранк угощал его едой, и мало-помалу, не сговариваясь, они стали держаться вместе: Ру-бандит смотрел за овцами, а Биранк делился с ним пищей.
Этот Биранк был старым, чудаковатым, песни сочинял, в прошлом году умер… Со скотиной и музыкой управлялся хорошо, а остальное его не занимало… По музыкальной части он был мастак, и если бы песнесложение сделали ремеслом, мы бы сказали, что он — работяга. Первым делом он сочинял мелодию: почти всегда плясовую, а иногда — такую, чтобы вечером гнать под нее волов. Придумав музыку, он подбирал к ней слова, а потом пел по хуторам и деревням.
Песни его вы знаете — от девушек слышали. Ну, эту знаете точно…
И Финиельс, отбивая какой-то горный мотив, вполголоса произносит хорошо знакомые строки:
«Т’эймо бун nay, миюн,
Маи па гэйр;
Т’эймо бун пау, миюн,
Ун пау май па гэйр;
Т’эймо па пюс
Аи коннэигут л’ябюс…»[3]
Как же я мог ее не знать? С конца войны под нее девушки-горянки отплясывали на деревенских праздниках. Этой песне меня научили Марсель и Ноэли, и я видел, как они скакали и выписывали кренделя, напевая ее. Они утверждали, что автор — пастух из Дурби, но я не верил: по ритму эта плясовая была горным наигрышем — разве что бойчее и насмешливее, но слова ее казались столь ясными и цельными, что в них мне виделась не иначе, как дань уважения древнейшему и чистейшему фольклору высокогорных долин. Я думал, чтобы достичь такой мастеровитой точности, пастушья песня требует вековой отделки, неспешной работы беспечных, но острых умов, способных преобразовывать слова, метр и ритм. Но сомневаться больше я не в праве: Финиельс уверяет, что эта песня — труд Биранка и пока он не спел ее на праздниках в Л’Эсперу, Камприё и Дурби, никто во всем крае о ней слыхом не слыхивал.
— У него еще много песен, мсье Андре, есть и подлиннее. А в некоторых вроде и смысл какой-то, хотя, повторюсь, он простак был, ничего кроме песен добиться от него было нельзя.
Жители высокогорья, знавшие, что Ру-бандит проводит с пастухом дни напролет, каждый раз, когда тот приходил в деревню за провиантом, предупреждали: «Поостерегся бы ты, Биранк, не то упекут тебя жандармы в тюрьму вместе с ним».
А Биранк лишь отвечал: «Парень приходит и безропотно мне помогает, не могу же я прогнать его камнем».
Это было, пожалуй, лучшее время для Ру в горах. Все равно ему приходилось не сладко — спал он на земле, подкладывая камень под голову; но каждый день Биранк приносил ему немудреную пищу, и было с кем перемолвиться словом, не довольствуясь лишь обществом диких зверей.
Мой сын тогда приехал в увольнение, и всякий раз, когда речь заходила о Ру, он, смеясь, приговаривал: «Ирод наш с Биранком прохлаждается».
В его словах не было упрека — совсем наоборот; впрочем, я больше не слышал, чтобы кто-то — здешние старики или отпускные солдаты — желал зла Ру. Но эта его спокойная пора длилась недолго, несчастья вернулись, не спросясь.
После первого же осеннего ливня наш Биранк закрыл загон, собрал овес и вернулся в долину. С приходом ненастья Ру-бандит снова оказался в горах один.
Оставаться на равнине Линга ему не было смысла: для зимовки худшего места найти трудно, и уж точно оно расположено на совершенном удалении от людского жилья — до ближайшей постоянно обитаемой деревни или хутора нужно спускаться на самое дно долины.
Так он вернулся поближе к матери и всем своим знакомым, проживавшим на хуторах у подножия горы Люзетт. Наши края более людные, чем равнина Линга, и, хотя Ру держался поодаль от селений, путь за провиантом не отнимал у него слишком много времени. Ясно, что три зимы, проведенные в горах, не прошли для него даром, а той последней военной зимой добывать еду стало еще проще, ведь никто больше на него не злился.
Во всей долине не нашлось бы теперь человека, который думал не то что выдать, но даже и упрекнуть Ру. Мало-помалу мы уверились, что он не мог пойти на войну, это было для нас почти как официальное освобождение от службы; конечно, мы знали, что из-за увечья ног или рук его освободить не могли, но мы внушили себе, будто Ру не забрали ввиду его убеждений, и нам всем этот аргумент казался не хуже прочих.
Если бы Ру тогда захотел покончить с мучительными скитаниями и укрыться на каком-нибудь хуторе, это, точно, не составило бы труда. Все чердаки в Совеплане и Бесседе открылись бы для него; много кто готов был дать ему соломенный тюфяк и одеяла, приютить в своих червоводнях и сыроварнях.
— Это вряд ли, — встревает мэр, — жандармы были начеку и не дали бы этому пройдохе зимовать в тепле, пока его ровесники воюют.
— Захотел бы Ру укрыться на хуторе, жандармы ничего бы не узнали, никто бы его не выдал, — отвечает Финиельс, — что правильно, парень-то хороший и никому зла не делал.
— Кто ж спорит… конечно, хороший, но позволить ему жить спокойно в разгар войны — все равно что показать дурной пример.
— Дурной пример?! Для кого? Кроме Ру, все наши парни сразу пошли на войну. Не откажутся же воевать после четырех лет службы.
— Я имею в виду не вас и не здешних жителей, Финиельс; я прекрасно знаю, что вы люди честных взглядов, но не все такие — найдутся те, кто готов следовать дурному примеру.
— Все одна шарманка. Власти говорят о дурных людях, чтобы не дать человеку честному жить по совести. И зачем вообще